prosdo.ru
добавить свой файл
1 2 ... 31 32
Макс Фрай


Русские инородные сказки   3
Русские инородные сказки – 3

Русские инородные сказки 3

составил Макс Фрай
Здесь. Сейчас
Линор Горалик

Все обойдется
Утром следующего дня Дядя Бенц говорит Тете Джемиме: “Ты заметила, что когда он входит в дом, он отряхивает шапку и выбирается из пальто, кладет ключи туда, где утром их будет без матерного слова не найти, разувается и проходит в гостиную? Но когда в дом входит она, она отряхивает шапку и выбирается из пальто, кладет ключи туда, откуда завтра их можно будет взять не глядя, автоматическим жестом, проходит на кухню, ставит на стол сумку, разматывает шарф и вешает на спинку его стула, оглядывается, гладит пальцами батарею, возвращается в коридор, разувается и снова идет на кухню”. Тетя Джемима перебирает темными пальцами сахар, соль, муку, находит в манке конверт, осторожно отряхивает, прячет обратно, покачивает головой.

Утром следующего дня Иван Таранов говорит Честеру: “Это ее территория, мне здесь неуютно. Кухня – земля победившего матриархата, когда он заходит сюда, он сразу понимает, что его место – на табуреточке у стола, и лучше ему не слоняться просто так из угла в угол, не менять предметы местами, по ящикам не шариться и в духовку лишний раз не лезть. Когда он приводит к нам в дом ту, другую, он валяется с ней в их общей спальне, смотрит, как она мажет лицо кремом жены, подает ей тапочки, предназначенные для других ног, но когда она лезет в кухонный шкафчик в поисках соли или макарон, его передергивает: это меченая территория, и привнесенный сюда чужой запах грубо нарушает установленные границы. Он может распускать хвост павлином и принимать все решения в этом в доме, но здесь ее царство; посмотрел бы я, как он посмеет вмешаться в то, что здесь происходит”. “Вот вчера он попробовал, – говорит Честер. – Честное слово, мало не показалось”. “Не говори со мной про вчера, – отвечает Иван Таранов. – Я не знаю, что с нами будет, честное слово”.


Утром следующего дня Веселый Молочник говорит Дарье: “Они собираются сюда, словно к водопою; здесь кончаются войны. Даже если вечером она кричала ему: «Подонок», за завтраком они зализывают друг другу раны. Это нейтральная территория, каждый может явиться сюда как бы случайно, чтобы наткнуться здесь на другого, буркнуть: "Тебе крепкий?", передать чашку, сделать вид, что ничего не случилось. Иногда они ссорятся больнее и мирятся дольше, и тогда стол под ними ходит ходуном, и я думаю, что она лежит на нем, как кусок мяса, предназначенный для разделки, и думает: "Съешь меня, как ты всегда съедаешь все подчистую", и когда он впивается в ее плечо зубами, я закрываю глаза на всякий случай”. Дарья говорит: “Жертва на алтаре, тоже скажешь”. Веселый Молочник говорит: “А чего, ну правда”. "Вот посмотрим, – говорит Дарья, – что из этого получилось”.

Утром следующего дня Желтый M&M’s говорит Красному: “Здесь нет жестких законов, если ты меня понимаешь. Потому что существуют правила жизни в спальне, правила жизни в гостиной, правила жизни в кабинете, в ванной, в детской, – такие, знаешь, правила, по которым каждый играет свои роли, делает, что от него ожидают, знает, кто он сегодня. А здесь все происходит, как происходит, и каждый имеет право вести себя проще. Они сидят на кухнях с гостями, оставляя пустовать большие гостиные с дорогим мрамором на камине, коктейльной стойкой и дизайнерскими коврами, потому что там они превращаются в персонажей светского вечера, званого ужина, словом, в актеров утомительного домашнего театра, говорящих о том, что – пятьдесят долларов за баррель, две с половиной в месяц, зимние шины, черные деньги, белые шубки. Здесь они кладут ноги в носках от Боско на батарею и доливают молока в остывший кофе прямо из пакета, минуя серебряный молочник, и говорят, что все плохо, надо искать другую работу, няня болеет, мама болеет, рано темнеет, медленно холодает”. “Когда она смотрит в окно отсюда, она видит город, в котором живет, – говорит Красный. – Когда она смотрит в окно гостиной, она видит город, в котором работает”.


Утром следующего дня Рыжий Ап говорит Дино: “Когда они вырастают, они сами могут погреть что нибудь на сковородке, потом – пожарить яичницу, потом – заказать пиццу, потом – оставить пивную бутылку на столе, лечь спать прямо в гостиной, спросонья дышать ей в лицо дерзким в своей наивности перегаром, и она сначала гордится, потом плачет, потом понимает, что все реже приходится готовить ужин на троих, четверых, пятерых; остаются двое, которые с годами едят все меньше и все меньше за столом разговаривают друг с другом, зато все чаще гладят друг друга по плечу сухими руками прежде, чем медленно засобираться в спальню”. “Когда он был маленьким, – говорит Дино, – бабушка вырезала из тонких серых журналов рецепты пирога из хлебных крошек, двадцати блюд, которые можно сделать из сухарей, пяти способов приготовления супа из одной морковки. Она прикалывала эти рецепты булавками к отстающим обоям над столом, и он боялся их, потому что они пахли войной, голодом, талонами на шершавой бумаге с криво обрезанными краями. Он старался смотреть только себе в тарелку, где золотилась сотня глаз наваристого бульона или пюре под вилкой раскрывалось загадочными каналами, проложенными среди снежных холмов, но кусок не шел ему в горло. Он мечтал снять шуршащие нищие вырезки со стены, но кухня принадлежала бабушке, была ее территорией, и он старался повернуть свой стул так, чтобы видеть за окном город, в котором жил”. Рыжий Ап говорит: “Я думаю, со вчерашним все обойдется; честно”. “Я не знаю, – говорит Дино. – В моей галактике все как то проще”.

Утром следующего дня Человек Пиллсбури говорит Галлине Бланка: “Это хорошо придумано – слоган "Ты умеешь готовить". Я часто думаю – ты и я, разве мы помогаем ей сэкономить время? Нет; мы помогаем ей чувствовать себя человеком, потому что в этой стране, ты знаешь, она считает, что можно получать три тысячи в месяц, растить четверых детей, защитить диссертацию, каждый день ходить на каблуках и не появляться даже перед собственным мужем без тщательно сделанного макияжа – и все равно считать себя в чем то ущербной, если пирог не всходит, суп не выглядит, как на рекламной картинке. Она боится, что ее мужчина станет тучным, что у детей будут неправильные пищевые привычки, она сама ест ровно столько, сколько ей позволяют весы, массажист и тренер, но она варит шоколад с гвоздикой, шесть часов стоит над пловом с бараниной, не добавляет в холодец желатина и наполеон промачивает в холодильнике двое суток, потому что когда то у нее подгорала яичница – мама говорила, вздыхая: "Вот будет несчастным тот, кто возьмет тебя замуж!"”. “Я стараюсь”, – обиженно замечает Галлина Бланка. “Брось, – машет толстой лапкой Человек Пиллсбури. – Я не об этом. Мне ее просто, ну, жалко, хотя это, наверное, глупо”. “Но зато она умеет готовить”, – криво улыбается Галлина Бланка.


Утром следующего дня Принцесса Нури говорит Принцессе Яве: “Посмотри, она же вроде умная баба, а на кухне становится суеверной; Лерка ей так и сказала, а она смеется, говорит: "Чего ты хочешь, кухня – место силы, я с ним считаюсь". Крошки в ладонь не стряхивает, говорит – "к болезни"; он говорит: "А на пол – это к уборке". Она огрызается: "Можно подумать, это ты будешь ею заниматься". Если просыпет соль, щелкает себя по лбу, если ложка перевернется – поворачивает ее обратно. Как будто именно здесь может что то особенное случиться; а подумаешь – а ведь правда, огонь, вода, кондиционер, земля вон в цветочных горшках, это все, знаешь, не так уж просто”. “А дверца холодильника у них – это эта, как ее, колдовская книга, – усмехается Принцесса Нури. – Какой опыт на себе ни поставят – все записывают и еще комментарий от себя добавят, вдруг кому непонятно: "Мерзкий сыр стал еще мерзее; если тебе жизнь дорога, не ешь, а купите с утра маасдаму и больше не тащите в дом всякую гадость". "Я хочу, чтобы ты знал: все неважно, кроме нас. Понимаешь?"”. “Между прочим, – отвечает Принцесса Ява, – ложиться на стол – к смерти”. “Типун тебе на язык”, – раздраженно говорит ей Принцесса Нури. “Ну, к разводу”, – пожимает плечами Принцесса Нури. “Да ну тебя, – машет рукою Принцесса Ява. – Все обойдется”.

Утром следующего дня Кролик Квики говорит Чаппи: “Я знаю, где она прячет свои сигареты, деньги на черный день, презервативы, предназначенные не для мужа, редкие вечерние слезы. Сигареты лежат за крышкой плиты слева, деньги только что обнаружила в манке Тетя Джемима, презервативы заныканы под большим парадным подносом, слезы она прячет в эти удобные бумажные полотенца с мягким тиснением, с набивными вишенками вдоль линии разрыва. Потому что если ей придется уходить, или убегать, или куда нибудь возвращаться, то она придет на кухню, соберет по шкафам и ящикам все эти маленькие заначки, тонкими пальцами погладит рассеянно батарею, возьмет шарф со спинки его стула, пойдет в коридор, обуется, снова вернется на кухню, постоит у окна, пойдет в коридор, заберется в пальто, наденет шапку, вернется на кухню, возьмет со стола сумку, пойдет в коридор, автоматическим жестом снимет с крючка ключи, выйдет на лестницу, вернется на кухню, проверит газ, оторвет от рулона бумажное полотенце, скомкает, пойдет в коридор, выйдет на лестницу, пойдет, не вернется”. Чаппи говорит: “Наполеон в холодильнике превратится в кашу”. “Это наверняка”, – медленно отвечает Кролик.


Утром следующего дня Тетя Джемима говорит Дяде Бенцу: “Ночью она проверяла, на месте конверт или не на месте. Как ты думаешь, что с нами будет?” “Может быть, все обойдется, – говорит Дядя Бенц. – Может быть, это просто осень, ничего больше. Может быть, обойдется”.

©Линор Горалик, 2005
Линор Горалик

Лепрекон

Глядя ей в спину, он сказал, что поймал лепрекона и привязал его в саду за домом; она так резко обернулась, что чуть не упала и лишь в последнюю секунду успела ухватиться за ножку столика: сидя на корточках, она шарила под стойкой с обувью, и светлые мелкие завитки волос нимбом стояли у нее над головой. Она сказала, что не может найти свою сиреневую туфлю, а он спросил: “Правую или левую?”, и в ответ на ее раздраженный взгляд объяснил, что обычно они носят с собой левую; “Кто?” – спросила она, и он ответил: “Лепреконы. Они же башмачники, носят с собой левый башмак и тачают его”, – и пока она быстро обходила комнату, заглядывая под мебель, он шел за ней и смотрел, как при каждом наклоне выпуклый шейный позвонок то скрывается за воротом футболки, то выглядывает опять. “Я боюсь, что он освободится и удерет”, – сказал он, и она повернулась и пошла на него, заставив его отступить на пару шагов; стараясь не сорваться на крик, она произнесла: “Если. Это. Oпять. Твоя. Дурацкая. Шутка. Пожалуйста. Немедленно. Верни. Мне. Туфлю!” – и тут же зазвонил ее мобильник, и она заговорила о том, где свернуть после шоссе и как лучше под: ехать, а потом сунула мобильник в карман и сказала, что Павел вот вот будет здесь и что не мог бы он хоть напоследок вести себя по человечески, а он ответил, что старается и что двух минут вполне достаточно, чтобы выйти в сад; “Зачем?” – в отчаянии спросила она, и он терпеливо повторил: “Я поймал лепрекона. Если поймать лепрекона, можно потребовать горшок золота или исполнения трех желаний. Я отказался от золота. Он привязан в саду. Ну пойдем, пожалуйста, я не думаю, что у нас много времени”, – и тогда она приложила руку ко лбу жестом человека, теряющего остатки терпения, но за окном, наконец, завякал гудок автомобиля, и он поспешно сказал: “Я думаю, он там визжит изо всех сил, и сейчас кто нибудь прибежит и заберет себе наши желания”, и она рявкнула, что у нее сейчас нет трех желаний, а есть только одно – найти эту гребаную туфлю. Он сказал, что на самом деле уже использовал одно желание, так что осталось только два, и что – нет, оно пока не сбылось; “Но, – сказал он, – мы можем пойти и попробовать отобрать туфлю, если…” – и тут она закричала: “Замолчи! Замолчи! Просто замолчи!”, дернула молнию на чемодане, вытащила из плюнувшей какими то белыми тряпками пасти пару босоножек, натянула их, споткнулась на тоненьком каблучке, выругалась и побежала на крыльцо. Он пошел за ней, и она, помахав рукой подъехавшей машине, вдруг ткнула его обкусанным ногтем в грудь и сказала: “Иди к своему лепрекону, возьми у него чертово золото и поезжай куда нибудь, слышишь? Тебе это пойдет на пользу”, а он сказал: “Это буквально две минуты, это же прямо здесь, в саду, лепрекон совсем…” – и она со стоном помчалась вниз, оставив чемодан на попечение Павла, а он подумал: “Как только они отъедут, я пойду в ванную и сяду читать и курить на унитазе; одиночество в ванной вполне естественно, гораздо естественнее, чем в любом другом помещении”, и тут, наконец, хлопнула дверца автомобиля, он быстро пошел в ванную, но что то здесь было не так, и, заставив себя сосредоточиться, он понял, что на бачке стоит туфля, ярко сиреневая, с немного ободранным носом. Он смотрел на нее минуту или две, присев на край ванны, а потом открыл форточку, прицелился, как мог, и неловким движением выкинул туфлю в сад.


©Линор Горалик, 2005
Сергей Гришунин

Песня конокрада
Посадили в тюрьму одного цыгана, что быстрых коней воровал. Не видать ему теперь неба высокого и дорог дальних, не щипать струн звонких, не вдыхать костра горький дым. Сидит он в каменном застенке, смотрит в зарешеченное окошко и по воле тоскует. Вдруг птичка на окошко вспорхнула, прошлась туда сюда, пёрышки клювом почистила, черным глазом взглянула, голову вверх подняла и весело засвистала.

– Хорошо тебе свистеть, птичка, по ту сторону железной решётки, – цыган ей говорит.

А птичка допела и отвечает:

– Понимаю тебя, сама два года в клетке у купца богатого просидела. Только всё равно песню вольную не удержать, а с ней и певца вместе. Пела я в клетке день за днём песни жалобные, а мне крошки со стола в кормушку сыпали. Так и проплакала бы до конца дней над объедками, но случилось однажды у купца в доме большое веселье, видать куш большой сорвал. Пригласил он к себе, находясь на подпитии, табор цыганский. Пришли с бубнами, да с гитарами, рубахи алые, сапоги подкованные и картузы синебархатные, а для пущей лихости хор красавиц очами черными как огнём жжёт и голоса, как звать себя позабудешь. Такой в дому подняли дым коромыслом и утанцевались, что после два дня все влёжку валялись и квас ковшами ведёрными пили. Обо мне то и помнить забыли, а птицам ведь всё время что то клевать нужно – запасов подкожных не держим для воздушной лёгкости. Чувствую, настает час последний, надо как то с жизнью прощаться. Думаю: “Вот, хоть и попалась я в клетку на склоне лет, но и парила ведь когда то на поднебесье, и там, конечно, были моменты. Про это и стоит прощальную спеть”. Вспомнился мне как раз и мотив из песни цыганской, прочистила горло я и запела. И вот, по песне ли той или по случая воле, произошло мне чудесное избавление. Старуха то мать купцова, что уж два года в параличе лежала, в комнату вдруг вошла и к моей клетке идёт. Встала рядом и песню слушает. Послушала, седые волосы с гребня свои распустила и говорит: “Что ж птичку то по весне на волю никто не выпускает?” Сказала так и упала замертво. Тут и я смолкла, понимаю, что вот и мне пора, значит. Смотрю на дверцу свою напоследок, приглядываюсь, а там защёлка такая была и она, оказывается, открыта. Вот уж, откуда только силы взялись. В миг вспорхнула и с лёту об дверцу, та настежь, я в окно, как раз проветривали везде после гулянки. Снова стала я птица вольная в просторе беспечном и дней своих не считаю. Вспоминается иногда мне та клетка купеческая и думаю я, может, стоило бы мне почаще защёлку на дверце той проверять или песни другие петь, так, глядишь бы, и дня, может, не просидела. Да что уж тут о былом, только жизнь портить.


Выслушал этот рассказ цыган, голову обхватил руками, задумался и говорит:

– А что за песня тогда была? Напой, если вспомнишь.

– Как мне её позабыть? Я с тех пор только её и пою, вот и тебе сразу, как прилетела, спела, – ответила цыгану птичка и спорхнула с окошка, как её тут и не было.

Встал тогда цыган с места, к двери железной подошёл и подёргал. Но только часовой на него из за двери рявкнул: “Шалишь!”

Вернулся он обратно и снова загоревал, думает, – Вот уже и с ума схожу; птички песенки, старуха с гребнем, кутёж купеческий, скоро и мишка учёный мне тут в камере мазурку спляшет и насовсем смешно станет, никакой воли не нужно, знай чертей по углам гоняй, да вшей щёлкай. Грустит так, а самому в голову всё какой то мотивчик весёленький лезет – не отмахнёшься. – А ладно, – думает цыган, – чего уж тут, пропадать, так с музыкой.

Ну, и распелся он потихоньку и даже сплясал, сколько камера позволяла. Не очень то, конечно, распляшешься, да цыган и на кончике иглы заночует. И вот, по песне ли той с пляской, или по случая воле, произошло ему чудесное избавление. Схватился он вдруг за сердце и упал замертво. Часовой в глазок на это дело смотрел, отпер камеру, зашёл пульс пощупать и видит – концы. Пошёл он доктора звать, чтоб тот мертвеца по ведомостям оформил, и дверь не закрыл. Да и чего тут закрывать, спрашивается? А цыган вдруг в себя пришёл, поднялся на ноги, отряхнулся, и вышел из тюрьмы, а как? – он сам точно даже не знает. Лишь помнит, что караульные как во сне были, а он всё насвистывал тот птичий мотивчик. Вот уж взаправду птичка тогда сказала, что песню вольную не удержать, а с ней и певца вместе. А цыган тот с тех пор быстрых коней вдвое больше ворует, потому что с этой песенкой на устах в нём лёгкость воздушная есть и на сторожей она сон навевает. Богато женился он, детишки один за другим пошли, а как помирать будет, так он ещё спеть и сплясать успеет.

©Сергей Гришунин, 2005


следующая страница >>