prosdo.ru
добавить свой файл
1 2 ... 24 25
Журнал «Дарьял», 1991 год, № 1, 2 (г. Владикавказ)


Перевод с осетинского Т. Саламова

Кудзаг Дзесов

РУБЦЫ НА СЕРДЦЕ


Снова в клетке 1

Спаситель 7

На Крайний Север 24

Цинга 25

Тундра 25

Норильск 26

Первые дни в лагере 26

Земляки 27

На конбазе 28

Зимняя вьюга 29

«Друзья народа» 30

Пурга и работа 31

Земляные работы 32

Издевательства 34

Снова земляные работы. «Шутки» Канцау 35

Местные жители 36

В новой бригаде 37

Пленные 38

Рассказ Махарбека 38

Разговоры и слухи 40

Война 41

Война приносит несчастье 42

Хорошие вести. Эвакуированные 43

«Князь Тулатов» 44

Каларгон 45

2-е отделение лагеря 46

На ремонтном заводе 47



Снова в клетке


Август, 1936 год. Они вошли ко мне после полуночи. С ними перепуганная Катя, пожилая татарка из нашего дома, по тогдашней терминологии — домоуполномоченная. Обыск продолжался всю ночь: перетряхнули вещи, перелистали книги. В 8 утра они позвонили к себе, вызвали за мной линейку. Зная, что оттуда нескоро возвращаются, я спросил конвоира, можно ли взять постель. «Не помешает», — ответил он, и я отнес на линейку матрац, одеяло и подушку. У меня не оказалось целого куска мыла. Катя сбегала к себе и принесла.

Глядя со стороны, можно было подумать, что я переезжаю на другую квартиру — с книгами, вещами и постелью...

Камера в подвале трехэтажного дома на углу улиц Ленина и Бутырина битком набита людьми. Среди них оказался один мой знакомый, Захар Джиоев из Ногира, но его вскоре перевели в другую камеру.

Сюда не попадает дневной свет, под потолком днем и ночью горит лампочка. Вентиляции нет, воздух проникает только через щель под дверью.

Мало-помалу начал знакомиться с соседями. Рядом со мной занимает нары пожилой ардонец Саламов. Во время коллективизации он был выслан в Архангельскую область, но жил там безнадзорно и вскоре понял, что им никто не интересуется. Тогда он собрался и уехал обратно домой. В Ардоне он объявил, что его освободили, и стал работать в колхозной кузнице. Через год его снова арестовали, и вот уже несколько месяцев он сидит здесь. Впрочем, слово «сидит» к нему не подходит. Саламов похож на великана, огромный и мощный, несмотря на свои восемьдесят два года. После ареста он получил известие: его молодая жена родила сына.


Он не сидел без дела, как остальные. На него взвалили всю работу, какая была: он рубил дрова, подметал двор, топил печи с утра до вечера, не зная покоя. Бывало, работники НКВД заставляли его таскать дрова по своим квартирам.

Саламов не жаловался: работать ему казалось лучше, чем сидеть в камере, но однажды с ним случилось то, чего никто не ожидал — он свалился от сердечного приступа. Его перевели от нас в одну из камер на втором этаже. Мы не знали ничего о его дальнейшей судьбе, правда, впоследствии я слышал, что он будто умер в тюрьме.

Другой мой сосед, Гостиев, тоже здесь давно. Они приятели с Саламовым. Гостиев не говорит, в чем его обвиняют, но, похоже, эти обвинения несостоятельны. Следствие по его делу давно закончено, однако Москва что-то там не утвердила, и следствие начато снова.

Третий сосед — бухгалтер, русский немец по фамилии Сабельфельд. Кажется, он работал на «Кавцинке». Это человек средних лет, словоохотливый и веселый. Он был на вечеринке с несколькими молодыми немцами, и кто-то из них произнес тост за здоровье Гитлера и чистоту арийской расы. Из них же кто-то и донес, в результате всех арестовали.

Об одном из этих немцев рассказывали анекдотическую историю. Следователь спросил его:

— Вы знаете, за что арестованы?

— Конечно, знаю. Из-за золота. Говорил я жене: давай сдадим, пока не нажили беды...

— Вы правы, надо было сдать... Впрочем, и теперь еще не поздно.

— Прекрасно! — обрадовался арестованный.— Поедем сейчас же ко мне.

Сели в машину, поехали к немцу домой, он достал из полой ножки никелированной кровати сорок золотых червонцев и отдал их следователю.

— Теперь надо оформить протокол, что вы добровольно сдаете это золото в пользу детей-сирот,— сказал следователь.

Они вернулись в НКВД, немец подписал все бумаги, й только после этого ему открыли истинную причину его ареста.

Народу в нашей камере все прибывает. Привели председателя Архонского стансовета. Молодой, с зычным голосом, заядлый курильщик. Из-за курения часто случались скандалы: некурящие кашляли и ругались с курильщиками. Дым и вправду, бывало, стоял такой, что с трудом можно было различить лица.


Однажды дверь открылась, и в камеру вошел молодой русоволосый осетин. Едва переступив порог, он сорвал с головы шапку, ударил ею оземь и стал проклинать судьбу. Из его рассказа мы поняли, что он учился в летной школе местного аэроклуба.

Мне показалось странным его поведение. Каждый народ по-своему выражает радость или горе. Осетин ни при каких обстоятельствах не бросит шапку на землю, так делают русские. Похоже, кто-то научил парня этому жесту. Подозрительно и то, что он сразу начал жаловаться. Впрочем, всякое бывает. Может, он вырос среди русских, а, может, просто слишком несдержан... Но впоследствии я заметил: стоило с кем-нибудь заговорить, парень тут же оказывался рядом. Создалось впечатление, что его очень интересуют наши разговоры.

Прошло несколько недель. Похоже, меня не торопятся допрашивать. Каждые сутки сменяются надзиратели. Один из них нам кажется смешным. Придя на дежурство, он одну за другой распахивает двери камер и скороговоркой выпаливает:

— Больные, вши, тараканы, клопы, есть? — и, услышав «нет», тут же захлопывает дверь.

И вот однажды Гостиеву и мне велели выходить с вещами.

— Постели не понадобятся,— сказал охранник,— оставьте их здесь, их передадут вашим родственникам.

Нас повели через двор на второй этаж. Здесь камера была больше, чем подвал, где мы сидели, а народу было меньше. Каждому полагались топчан, соломенный тюфяк, одеяло, подушка, тумбочка. В комнате — два больших окна, выходящих во двор, правда, стекла выкрашены снаружи белой краской, чтобы ничего не было видно. Ходили слухи, что наши хозяева ждали какую-то иностранную рабочую делегацию, и эта камера была оборудована как показательная.

Когда мы пришли, здесь уже были другие заключенные. Я теперь не помню всех, но среди них был главный инженер «Кавцинка» Свердлов, родственник Якова Свердлова. Он попал сюда несколько месяцев назад. Отношение к нему было помягче, чем к другим, да и кормили его получше.

Еще там был немолодой перс. Он с малых лет жил во Владикавказе, но, как и его отец, был персидским подданным. Их семья владела мастерской, располагавшейся в одноэтажном доме по улице Джанаева между улицами Маркуса и Тамаева. Потом над этим домом надстроили еще два этажа, теперь там магазин, а со стороны улицы Маркуса — ресторан «Казбек».

В тридцатом году мастерскую отобрали, а хозяевам разрешили уехать в Иран. Наш перс уехал вместе с семьей.

Однако на родине им показалось очень неуютно. Перс /он хорошо говорил по-осетински/ рассказывал нам: те, кому удалось вывезти с собой золото и деньги, занялись торговлей и очень неплохо себя чувствовали. У кого не было денег, попали в трудное положение. Ни земли, ни работы, ни дома. Тогда они решили вернуться. Пусть в СССР нельзя торговать или держать мастерскую, зато всегда есть работа, а они были хорошими мастерами-обувщиками.

И перс собрался в обратный путь вместе с семьей, только теперь уже нелегально. Странно и весело было слушать его рассказ. Персидские пограничники сами помогали им перейти границу, зато наших они боялись. На самой границе осел, на котором они везли пожитки, вознамерился было закричать. Перс кинулся на него и замотал ему морду башлыком.

Так они попали в Туркмению, а затем приехали во Владикавказ, где и прожили спокойно около года. Потом о них стало известно властям, и перса арестовали.

Кто-то спросил его: как так, ведь граница, говорят, на замке, каким же образом тебе удалось перейти ее, да еще с семьей и ослом?

Перс, засмеявшись, сказал, что можно было идти не только с ослом, но и с отарой овец...

Гостиев заметно повеселел. Здесь есть с кем играть в шахматы. Сам Гостиев — отменный рассказчик. Я и сейчас помню, как он рассказывал «Легенду об одиноком» и историю своей матери. «Легенду» знают все, а вот что касается его матери...

Это была тихая, мягкосердечная женщина. Муж ее слишком сурово обходился с нею, иногда даже поколачивал. Их взрослые сыновья ссорились из-за этого с отцом, но он не менял своих привычек.


Однажды вечером мать попыталась потушить керосиновую лампу, стала дуть в стекло, но огонь даже не шелохнулся. Она попыталась еще раз, и опять ничего не получилось. Ей даже сделалось смешно, как это она йе может погасить лампу! Тем временем кто-то из домашних взглянул на ее лицо и увидел, что оно перекошено. Это начинался паралич. Вскоре женщину совсем перекосило. Ее вечно суровый супруг теперь так испугался за жену, что от волнения не мог найти себе места. Утром сыновья отвезли мать в городскую больницу.

— Когда я вернулся из города в село,— рассказывал Гостиев,— отца дома не застал. Я спросил, как он себя чувствует, и мне ответили: боимся, как бы он от переживаний не отправился на тот свет раньше жены... — Где он? — спросил я. — Лежит в саду,— ответили мне. Пошел я в сад и вижу: лежит он на правом боку, а под головой у него подушка, которую мать сшила из кусков войлока, чтобы сидеть на земле. Отец не расставался с этой подушкой до тех пор, пока мать, поправившись, не вернулась домой. После этого он резко изменил свое отношение к жене...

Нельзя не рассказать еще об одном соседе по камере. Он был из Зильги, по фамилии Псхациев; звали его, если не ошибаюсь, Хатахцыко. Когда-то служил в Осетинском полку. Старый член партии. Кажется, даже пробовал учиться в Комвузе... Этот, как говорится, перестарался.

Он работал на Бесланском маисовом комбинате. На одном из собраний, посвященных разоблачению «врагов народа» Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова и других, Псхациев попросил слова /а дело происходило еще до суда над ними/ и гневно обрушился на «врагов»:

— Пока что они не сознаются в своих гнусных преступлениях, но когда в НКВД им начнут дырявить пятки раскаленным шилом, признаются во всем!

Сам он был очень доволен выступлением, но его арестовали по обвинению в намеренном злостном очернении НКВД.

Его чаще других вызывали на допрос. При обыске у него дома взяли старые фотографии и письма, среди них такие, о которых он и не помнит. Теперь, вспомнив что-нибудь, он начинает барабанить в дверь и требует, чтобы его отвели к следователю.


Однажды, когда он вернулся с допроса, мы спросили его, как дела. Он рассказал нам, что следователь пригласил в свой кабинет Миркина /начальник НКВД/ и другое начальство и допрашивал его при них. Все они покатывались с хохоту.

Да, смешное было дело Псхациева. Очень смешное. Только домой он так и не вернулся...

Мое предварительное следствие — выяснение анкетных данных и прошлых дел — уже закончено. Впрочем, им все обо мне подробно известно. В 1928 году я был связан с местной оппозиционной группой, один раз попал на нелегальное собрание. На этом, пожалуй, вся моя «деятельность» и закончилась. Я был арестован вместе с остальными и выслан в Среднюю Азию /Ташкент, Чарджоу/. В 1929 году подал заявление о выходе из оппозиции. Меня освободили, и в начале 1930 года я вернулся домой. С тех пор ни в чем не замешан, был лоялен к Советской власти и Коммунистической партии и даже в мыслях не держал ничего враждебного. И все же меня опять арестовали. Без всякой вины.

Все, о чем меня спрашивали до сих пор, они и сами прекрасно знали. Но в последний раз добрались, наконец, до нынешних времен. Вот один из первых вопросов: кого вы знаете в этом городе? Я отвечаю, что живу здесь с 1920 года и знакомых у меня, наверно, тысячи. Как перечислить их всех?

Тогда, говорят, перечислите тех, с кем видитесь часто...

Вот это уже серьезно. Кого тут назовешь? Если я — враг народа, значит, мои друзья тоже нечисты и тоже будут арестованы...

— Перечислите всех, с кем часто встречаетесь, кроме родственников!— настаивает следователь.

Я знаю, второй вопрос будет звучать так: с какой целью вы с ними встречаетесь? И называю несколько имен работников редакции и издательства. Теперь мне легко ответить на второй вопрос. Мы видимся часто по той причине, что работаем в одном месте.

В паспорте моя фамилия записана не «Дзесов», а «Дзесты». Следователь не отстает от меня, почему я так пишу свою фамилию, ведь в 1928 году я был Дзесов! Перед ним лежит моя книга «Горы» на осетинском языке, которую изъяли при обыске. Я показываю ему на обложке мою фамилию — Дзесты — и объясняю, что она должна звучать так на любом языке, не меняясь, как не меняются фамилии Петров, Иванов и другие.


— Ладно, об этом поговорим позже,— говорит следователь и вдруг, резко повернувшись в мою сторону, спрашивает:

— Давно вы знаете Малахова?

— Я не знаю никакого Малахова.

— Никогда не слышали эту фамилию?

— Слышал название «Малахов курган», но Малахова не знаю.

— Это ваша книга? — он держит передо мной том Плеханова.

— Моя.

— Когда Малахов дал вам ее?

И так без конца.

Три или четыре года назад на базаре пожилая русская женщина продавала подержанные книги, выпущенные в начале двадцатых годов. Среди них были отдельные тома из собрания сочинений Плеханова. Я купил два тома, где были работы о литературе и искусстве, и книгу Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», совершенно не обратив внимания на надписи на обложках: «Из книг Малахова».

И вот теперь я внимательно читаю три эти слова, в которые тычет пальцем следователь. Он целую неделю промучил меня с этим Малаховым. Где я с ним познакомился, когда, зачем и при каких обстоятельствах, и еще десятки подобных вопросов. В конце концов я потребовал очной ставки. Следователь вместо этого показал мне фотографию молодого человека примерно моего возраста. Я опять ответил, что никогда не видел его.

Похоже, мне поверили, что я ничего общего не имею с Малаховым — вопросы о нем прекратились. Но началось новое дело. В 1935 году в Юго-Осетии, в журнале «Фидиуаг», вышли два моих маленьких рассказа — «Бюрократ» и «Рапорт». Первой назвала их антисоветскими Миланка Габуева, потом у нее появились компаньоны, так что ко времени моего ареста донос уж дошел до НКВД. Отсюда мои рассказы направили в культпроп обкома. Там создали комиссию и установили, что рассказы антисоветские. А в них не было ничего особенного. Один был направлен против бюрократизма служащих финотдела, другой — против очковтирателей и карьеристов.

Для следователя справка из обкома была достаточным основанием, но я не согласился с заключением комиссии и попросил разрешения перевести мои рассказы на русский язык, чтобы по переводу можно было сделать повторное заключение. Следователь не согласился. «У меня есть решение авторитетной комиссии и больше мне ничего не нужно»,— ответил он.


Кажется, арестованных становится все больше. Третий этаж тоже заполняется людьми, мы узнаем это по звуку шагов. Железная лестница, по которой нас водят, уникальна: стоит поставить ногу на первую ступеньку, как она начинает звенеть и гудеть, и звон этот разносится по всем коридорам. Мы уже знаем, сколько ступенек до второго этажа, и теперь считаем шаги поднимающихся. Если шагов больше, чем к нам, значит, идут на третий этаж.

Участились вызовы на допрос. Кто-то снаружи отколупнул ногтем кусочек краски с оконного стекла. Получилось отверстие размером со зрачок, и, если вплотную приблизить к нему глаз, можно видеть часть двора. Мы все по очереди смотрим во двор. Однажды я увидел там Гино Баракова, в одиночестве выведенного на прогулку. У меня похолодело в груди. Один из активнейших революционных деятелей времен гражданской войны, писатель, настоящий коммунист... Его-то за что?

Один из сидящих в нашей камере — молодой специалист, ветеринар по фамилии Дзеранов. Он из Ардона, но в последнее время работал на пригородной ферме /я говорю о фермах, которые были раположенны на левом берегу, на северной окраине города/. Весной стадо погнали на Даргавские пастбища, а быка оставили здесь. Вскоре кто-то из начальства сообразил, что коровы на зиму останутся яловыми. Решили погнать быка к ним в горы. Дзеранов с самого начала не согласился с этой идеей. Он считал, что громадный бык не только не поднимется на Кахтисарский подъем, но и по ровной дороге не сможет пройти больше нескольких километров. Никто его не стал слушать. Быка погнали. Он с трудом дошел до Гизели, там упал на колени, потом опрокинулся набок и издох. Теперь Дзеранова обвиняют во вредительстве, словно бык погиб по его вине...

Дверь камеры отворилась и через порог переступил... Газакк Тогузов, тот самый, чей литературный псевдоним Илас Арнигон. Словно придя к пирующим, он громко приветствовал нас и вошел внутрь.

Вот так новость! С 1910 года Газакк работал на Китайско-Восточной железной дороге /КВЖД/ во Владивостоке и Харбине. Потом Япония завоевала Маньчжурию, было создано отдельное государство Маньчжоу-го. Представьте, каково было работать на этой дороге члену подпольной партийной организации Газакку Тогузову. Он с трудом вырвался в Советский Союз из рук японских интервентов и китайских хунхузов в 1935 году. И вот — пожалуйста!


До моего ареста мы с Газакком вместе работали в издательстве, сидели бок о бок в одной комнате. Он рассказал мне, что к нему пришли вчера вечером. Обыск продолжался до утра, потом книги и все прочее погрузили на линейку, а его самого повели пешком. Они шли по улицам Тамаева и Ленина до улицы Бутырина. Шли так: Газакк по тротуару впереди, следом метрах в пяти два работника НКВД с таким видом, словно не имели к нему никакого отношения.

Навстречу шел по улице Цоцко Амбалов. Увидев Газакка, он резко остановился и воскликнул: «А, мизурский алдар!» — и хотел сказать еще что-то, но Газакк, не останавливаясь, перебил его: «Извини, Цоцко, я очень спешу!» — и прошел мимо. Он еще увидел, как Цоцко остался стоять с протянутой рукой.

Когда Газакк впервые вернулся с допроса /следствие вел Бтемиров/, мы узнали: его обвиняют в шпионаже в пользу Японии.

В камеру не давали газет. Но однажды на каком-то клочке, валявшемся на полу в туалете, я прочел, что Сармат Косирати был связан с белой эмиграцией: состоял с кем-то в переписке. Вот тебе на! По этому делу в прошлом или позапрошлом году Сармат уже был исключен из партии, но потом оправдан и восстановлен. Зачем же опять извлекли на свет это старое дело? Как я понял из этого кусочка газеты, Сармат тоже арестован. Что они все, с ума посходили? Ведь про Сармата говорили, что он дует на холодную воду, все считали его чрезмерно осторожным.

Идут дни. Живем в камере. Десять-пятнадцать минут в день бродим по тесному двору. От голода не страдаем: родственники носят нам передачи. Никто из нас не знает за собой вины, но невозможно быть спокойным, видя, что творится вокруг. Каждый день, глядя сквозь дырочку во двор, мы узнаем, что кто-то опять арестован.

Но что это? Одного из нашей камеры вызвали с вещами. За ним второго, третьего — всего пять человек. Среди них Дзеранов и Псхациев. Последний намеками пожелал нам поскорей покинуть эту камеру, но открыто сказать то ли постеснялся, то ли побоялся.


Мы по очереди смотрим в дырочку. Это «освобождение» кажется нам сомнительным. Видимо, из других камер тоже вывели людей: во дворе возле ворот собирается большая группа. Но отсюда никого не выпускают группами. Кроме того, насколько мы знаем, выпускают не через ворота, а через дверь. И еще: среди тех, кого вызвали, нет ни одного, по чьему делу следствие закончено, — вряд ли их могут освободить.

Их увели со двора. Мы не знали, куда, но почти не сомневались, что в тюрьму.

Прошло несколько часов, и вот снова вызывают. На этот раз Газакка. Я думал, его тоже отправят в тюрьму, но его прямиком отвели в подвал.

Уже вечерело, когда железная лестница загудела под чьими-то шагами. За кем опять идут? Вдруг загремел замок нашей камеры. Дверь открылась, через порог переступил Дзеранов. На себя не похож: бледный, какой-то потерянный. Немного успокоившись, он стал рассказывать о том, что с ним произошло.

Выходя из камеры, он не сомневался, что его отпустят домой, ведь за ним не было никакой вины. Но, когда его вместе с другими посадили в кузов машины, эта уверенность сильно поколебалась. Машина покатила по городским улицам на запад, на левый берег, и тогда он понял, что их везут в тюрьму.

Машина остановилась возле тюремных ворот. Арестованных стали вызывать, они по одному исчезали за тюремной дверью. Дзеранов ждал своей очереди, но его фамилию так и не назвали. Увели всех, он остался один. Вышли сопровождающие их конвоиры, сели в кузов, и машина снова тронулась с места, но поехала не обратно, а по Ардонской улице в сторону Гизели. И Дзеранов решил, что его везут расстреливать.

Когда-то он слышал, что приговоренных к смерти чекисты расстреливают где-то в поле.

Но машина свернула с Ардонской улицы влево и по Республиканской /ныне Орджоникидзе/ поехала к Чугунному мосту. Тогда у Дзеранова появилась новая мысль: к тюрьме его возили нарочно, чтобы все думали, что он там, а теперь его тайно расстреляют в НКВД.


Подойдя к двери камеры, из которой вышел сегодня утром, он спросил, почему его вернули. Ему сказали: потому что бумаги были неправильно оформлены.

, Кое-кто в камере посмеялся над этой историей, кое-кто удивился, но мне она показалась зловещей. Если преступник ждет казной или невиновный ждет освобождения, так и положено. Но каково ни в чем не повинному человеку ожидать то освобождения, то расстрела? Нужен второй Достоевский, чтобы описать его переживания.

На другой день Дзеранова увезли в тюрьму.

Через два или три дня настала и моя очередь. Я спросил, как быть с передачей, которую родственники должны принести мне завтра. Мне ответили, что их направят в тюрьму. Я еще заикнулся о своей постели, но никто не знал, куда она девалась. Меня отвезли одного и сдали дежурному по тюрьме. Тот обыскал меня. Заставил оторвать мундштуки от папирос. Потом стал изучать документы, Бремя от времени поглядывая на меня.

Он отвел меня в корпус, где содержат подследственных. Я рассчитывал встретить кого-нибудь, с кем сидел раньше, но не тут-то было! Меня втолкнули в пустую камеру. Надзиратель в коридоре спросил дежурного:

— Почему сюда?

— Открывай, открывай! Это не твое дело.

Маленькая камера. Из угла в угол три с половиной шага.

Узкая железная койка, прикрепленная к цементному полу, две доски, сбитые толстыми гвоздями, табуретка и миска. На койке тюфяк, набитый соломой, и испачканное кровью одеяло, вытертое и грубое, как дерюга. Я отдал его надзирателю, попросив принести другое. Надзиратель унес одеяло, но я, как потом выяснилось, совершил глупость. Другого я не получил и этого лишился, а в результате целый месяц трясся от холода днем и ночью.

Когда дежурный ушел, надзиратель спросил меня: «Зачем тебя поместили сюда?»

Я ответил: «Не знаю, меня ведь не спрашивали, когда помещали». Он сказал, что здесь содержатся приговоренные к смертной казни. Я еще раз объяснил ему, что ничего не знаю, следствие по моему делу еще не закончено...


Вечером разносили кипяток. Надзиратель открыл дверь, а сам пошел к другой камере: кто-то там стучал в дверь. Помогал надзирателю юноша-осетин, сидевший, видимо, за какое-то незначительное преступление. Оставшись со мной наедине, он спросил:

— Почему ты в этой камере?

— А почему бы и не в этой?

— Не знаю... Ты что, смертник?

— И я не знаю. Мне пока ничего не сказали...

— Тогда зачем ты здесь? Вот рядом с тобой камера, там тоже сидит смертник.

За стеной действительно сидел человек, приговоренный к расстрелу. Мне рассказали его историю. На улице Никитина, между проспектом и улицей Советов, в двухэтажном доме муж с женой держали фотоателье. В начале тридцатых годов ателье у них отобрали, а на его месте организовали государственную фотоартель. Бывшие хозяева стали работать в ней фотографами. Им дали учеников. Один из них проработал там несколько лет, освоил профессию. Однажды он украл из ателье аппаратуру, убил мужа с женой, поджег дом, чтобы замести следы, а сам скрылся из города.

Кто-то позвонил в пожарную охрану, и пожар быстро потушили. Милиция искала преступника целый год и, наконец, нашла на Дальнем Востоке. Его привезли сюда, судили и приговорили к расстрелу...

Окно моей камеры выходит в сторону прогулочного двора. Я прислушался к звукам, доносившимся со двора во время утренней прогулки, и по голосам узнал кое-кого из моих знакомых.

Во дворе дежурил другой охранник. Тот, что был внутри, выпускал к нему из решетчатой двери заключенных по счету и закрывал дверь. Потом так же по счету впускал их обратно. Моя очередь была самой последней. Когда я вышел во двор, наружный охранник удивленно спросил меня:

— А вам почему дали прогулку?

— А почему не должны были дать? — ответил я раздраженно. Эти вопросы уже начали мне надоедать.

— Не знаю,— сказал охранник,— смертников обычно на прогулки не выпускают.

Честно говоря, мне было неприятно, что несколько человек назвали меня смертником, но почему-то я не боялся за себя. Я знал, что следствие еще не закончено, знал, что арестованных слишком много, что они не помещаются в здании НКВД и меня вместе с другими перевезли сюда. Но почему я сижу один? Может, следователь считает меня опасным преступником и посадил в одиночку, чтобы я ни с кем не мог видеться и говорить? А, может быть, это потому, что я, в отличие от других, уже был однажды арестован.


Что делать! Я набрался терпения и начал мерить шагами мое тесное жилище: три с половиной шага в одну сторону, три с половиной — в другую...

Целый день я ждал какой-нибудь записки от домашних /обычно вместе с передачей приносили клочок бумаги с перечнем переданных предметов, но напрасно. О еде я не думал, табак у меня еще был, но знает ли родня, где я нахожусь? «Возможно, они приходили, но у них не приняли передачу»,— подумал я и стал ждать приемного дня. Надзиратель сказал мне, что передачи будут принимать через три дня.

Настал этот срок — и я весь обратился в слух. В одиночной камере и так хорошо слышно, что делается снаружи, но я приник к дверному глазку и не отходил от него. Передачи по камерам разносили служащие-женщины. Возможно, в камерах было много новых заключенных, а может, таков был порядок, но разносчицы громко спрашивали через дверь, есть ли такой-то. Я хорошо слышал фамилии, которые они называли. Вот выкрикнули фамилии моих соседей, а моей не слышно. Наконец, раздача закончилась. Сегодня больше ждать нечего. И снова я в раздумьях: может, есть приказ не пропускать мне передачи? Что, если потому меня и посадили в одиночку...

Вечером, когда дежурный по тюрьме делал обход, я спросил его:

— Скажите, я лишен права получать передачи? Есть такой приказ?

— Такого приказа нет,— твердо ответил он, и я поверил ему. В самом деле, если бы такой приказ был, он бы обязательно об этом знал.

Всякие мысли лезут в голову. Может, умер кто-нибудь из близких, и моим родственникам сейчас не до меня... Может, тяжело заболел кто-нибудь в семье...

Снова жду заветного дня. И снова ничего. В камеру заходил начальник корпуса, я и его спросил, есть ли какое-нибудь особое распоряжение насчет меня. Он тоже уверенно ответил, что нет. Все заключенные, находящиеся в этом корпусе, даже осужденные, имеют право на передачи. И, если кто-нибудь здесь такого права лишен, кому, как не начальнику корпуса, знать это? «Может, вы мне просто не говорите?» — спросил я, и он мне снова ответил, что никакого распоряжения насчет меня нет.


Хоть бы на допрос вызвали, что ли! Но и на допрос не зовут. Идут дни. Три с половиной шага в одну сторону, три с половиной — в другую. Поздняя осень. Под потолком незастекленное окно. Днем я согреваюсь движением, но ночью, ночью! Тонкое одеяло, которое мне, наконец, дали, похоже на сито. Сплю в пиджаке, но и от него толку мало: всю ночь трясусь от холода. Дыханием удается согреть только грудь. Но самое ужасное — это мокрицы. Днем их еще немного, зато ночью — откуда только берутся! Одеяло становится темно-серым. Ползут и ползут по одеялу, по стенам, как будто из-под моей кровати движется лавина мокриц. Размером с обыкновенную муху, плоские, снизу множество ног. Вот они неторопливо ползут, перебирая бесчисленными ногами, ощупывая длинными усиками дорогу — что может быть отвратительней! Мне кажется, они кусаются, попадая на тело, но кровь, похоже, не пьют.

И я снова и снова вскакиваю с койки и стряхиваю их с себя, а тех, что ползают по стене, давлю башмаком. В них нет ничего — на стене остается только пятнышко грязной воды.

Все же днем есть хоть какие-то развлечения. Напротив моей двери женская камера. Женщины с утра до вечера стучат в дверь, требуя, чтобы их лишний раз пустили в туалет постирать тряпки. Некоторые надзиратели пускают, но есть и такие, что не обращают на них никакого внимания. Тогда — крики и ругань. Эти женщины так сквернословят, я никогда нигде не слышал подобной брани.

На прогулку выпускают по одной камере. Я никого не вижу, но могу посчитать, сколько там людей. Когда они поворачивают, не доходя до моей двери, на стене появляются тени. Когда двадцать пять, когда тридцать. Как тут не позавидовать! Даже во дворе, на прогулке, они продолжают разговаривать между собой. Из соседней камеры, где сидел убийца, не слышно ни звука. Наверно, его уже увели.

Однажды ко мне, делая обход, зашел начальник тюрьмы. Его я тоже спросил, имею ли я право получать передачи. Он ответил: «Имеете. Если бы не имели, мы бы вам сказали».


Когда-то моя рубашка было голубого цвета, с продольными черными полосками. Из-за холода я не снимал ее даже на ночь. Теперь она настолько грязная, что черные полоски с трудом различимы. Стыдно, если кто-нибудь увидит меня в таком виде, но что я могу поделать!

Папиросы мои давно кончились, новых взять негде. В прогулочный двор выходит окошко ларька, там продают табак, спички, сахар и прочее, но мне не на что купить.

Как-то я попросил у дежурного покурить.

— У вас что, ни рубля не было в кармане, когда вас сюда привезли? — спросил он.

— Было, и не один, а шесть, да что толку!

— А куда они делись?

— Их отобрал дежурный.

— Он дал вам квитанцию?

— Нет.

— Почему?

— Не знаю...

— Какого числа это было?

Я сказал, когда это было, и он обещал разобраться.

Через три дня, снова придя на службу, он сообщил, мне, что в тот день дежурил Постовой, но сейчас его нет, будет через неделю.

Наверное, дежурный доложил об этом и начальнику корпуса.

— Это вам не дали квитанцию за изъятые деньги? — спросил меня начальник.

— Да.

— Кто это был? Постовой?

— Д а.

— Откуда вам известно, что он Постовой?

— А кто же еще? Он меня принимал, постовой.

В конце концов мы поняли друг друга. Выяснилось, что Постовой — фамилия дежурного, который не дал мне квитанцию. Ее принесли через неделю. Невелики деньги — шесть рублей, но махорки можно купить на пару месяцев.

Как и раньше, я всякий раз жду передачи — может, узнаю что-нибудь о семье... Но опять никаких новостей. Когда нечего было курить, мысли мои хоть иногда отвлекались от близких, теперь же я все время думаю о них. Сказавши «огонь» язык не обожжешь, но все же... Вдруг с ними приключилась какая-нибудь беда... Сестра и зять живут здесь, в городе. Есть и другие родственники. Да и в селе, где я жил раньше, в Ногире, много родни. Почему же никто не приходит?


В туалет выпускали два раза в сутки. Однажды вечером я снял с себя рубашку, намочил ее под краном и, не отжимая, принес в камеру, где положил в алюминиевую миску, хорошенько намылив. Утром снова понес рубашку в туалет и стирал, пока надзиратель не выгнал меня оттуда. В камере не было никакой вешалки. Осмотревшись, я нашел дырку от гвоздя, воткнул в нее две спички и повесил рубашку.

Не прошло и полчаса, как дверь камеры открылась и раздалась команда «Внимание!» Вошел старший надзиратель и, увидев рубашку, поднял такой крик, словно я собирался бежать через эту дырку от гвоздя. Ничего не оставалось как надеть рубашку на себя в надежде, что так она быстрее высохнет.

Принесли хлеб, следом кипяток. Это мой завтрак. Какой бы ни был голодный, я всегда делил пайку на три части на завтрак, обед и ужин.

Как только я доел хлеб, снова появился надзиратель: «Собирайтесь на допрос!» Что мне стоило собраться, но как идти в мокрой рубашке в этот холод? Сказать, что рубашка мокрая, да кого из них это волнует? Кроме того, может, раньше закончится это проклятое следствие, и меня больше не будут держать здесь одного. Может, узнаю что-нибудь о своей семье.

Я впереди, за мной вооруженный винтовками конвой — в таком порядке мы отправились пешком на улицу Бутырина, в НКВД. По трамвайному мосту и Базарной улице /теперь ул. Джанаева/ добрались до улицы Ленина. До моей квартиры оставалось не более ста метров, так близко мы к ней подошли. Я глядел во все глаза: вдруг встретится кто-нибудь из родных или соседей, но никто не попался навстречу.

Я спросил следователя, почему мне не дают передач. Он сделал удивленный вид, будто ничего не знает, и обещал выяснить, в чем дело. Я показал ему свою мокрую рубашку, пожаловался, что негде мыться.

Следователь спрашивал о Коста Фарнионе, который был арестован за несколько дней до меня. Его вызвали в Пятигорск по какому-то делу /тогда там был крайцентр/ и там арестовали. Теперь его, наверно, привезли сюда.


Обратно в тюрьму меня отправили в кузове грузовой машины. Еще один день прошел в напрасных надеждах. Я так и не узнал ничего о своей семье, а спрашивать следователя не решился. Вдруг подумает, что я беспокоюсь о своих домашних потому, что они тоже враги народа.

Я снова наедине со своими невеселыми мыслями. Больше всего я переживал за мать. Любой праведник, выведенный из себя, может под горячую руку обругать и бога, и ангелов. Вдруг моя мать, узнав, что арестован ее единственный сын, Сказала что-нибудь в адрес властей... Если это дойдет до органов... Нынешние люди поняли, когда, с кем и о чем можно Говорить, какие мысли можно высказывать вслух, а какие нельзя. Но старики этому так и не научились.

Рассказывали такую историю: в каком-то селе, кажется, в Ногире, муж поругался с женой. Жена все никак не могла успокоиться и тогда муж крикнул: — Замолчи, что ты лаешь попусту, словно радио!

— Не говори так,— испугалась жена,— кто-нибудь услышит — пропал тогда наш дом!

Но кто-то и вправду услышал его слова. Мужа арестовали. Когда его судили, жену вызвали в качестве свидетельницы.

— Правда ли, что муж сказал тебе, чтобы ты не лаяла, как радио?— спросили ее.

— Правда, правда! А сколько раз я ему говорила: сейчас собачье время, попридержи язык, не то несдобровать нам!

Я, конечно, не думал, что моя мать может сказать настолько необдуманные слова, но все же... Никто не любит ребенка больше, чем мать, но и его, рассердившись, она может обругать!

Мать моя рано вышла замуж. До меня у нее было трое детей и все они умерли. Потому мне и дали собачье имя1. Прожив с отцом десять или одиннадцать лет, мать овдовела. Было это в 1910 году, когда ей было тридцать. Она махнул л рукой на собственную жизнь и полностью посвятила ее своим детям — пятилетнему сыну, то есть мне, и совсем еще маленькой дочке. Семья наша — потомство моего деда и его брата — слишком разрослась. В ней было больше тридцати человек и чем дальше, тем хуже они жили.


Зимой я ходил в сельскую начальную трехклассную школу, а летом пас овец и телят. Когда наступало время снова идти в школу, дома начинался скандал: мать посылала меня учиться, другие домашние — на пастбище.

В 1920 году, во время народного восстания в Южной Осетии, войска меньшевиков угнали наш скот, сожгли наш дом. Мы переселились в Северную Осетию. Семья распалась на части, каждый стал жить сам по себе. Через год часть семейства вернулась в Едис, но и там они уже не жили вместе. Здесь остались мы с матерью и еще кое-кто из женщин; перебивались, как могли.

Когда беженцам дали место в Ногире, мы тоже поселились там. Новоселы жили в плетеных мазанках, но мы не могли себе построить и такую, не имея ни лошади, ни работников в семье. Поэтому вырыли землянку, покрыли ее соломой и поселились в ней. Через два-три года, намесив ногами саман, мы построили из него какой-никакой, но дом, и выбрались из землянки. В начале тридцатых годов переселились в город. Теперь я служащий, наконец-то могу кормить семью. И вот теперь, когда я снял с плеч матери тяжелый груз, — попал в тюрьму.

... Никак не идут из головы эти мысли. Я нисколько не думаю о себе, но семья... мать... Пытаюсь потихоньку петь, считаю, пока не устану, чтобы отвлечься, но получается плохо. Читаю все стихи, какие помню еще с первых классов школы. Когда мы жили в горах, я знал наизусть весь «Ирон фандыр» Коста. Теперь он спасает меня. Кое-где я уже запинаюсь, но потом вспоминаю забытые места.

Тоскливо тянутся дни и недели. Чем дальше, тем чаще замечаю, что с головой моей творится что-то неладное.

В молодости моя мать всегда была впереди других женщин в работе. Ростом небольшая, но сильная и смелая. Единственное, чего она боялась,— это змеи. И для меня из всего, что движется, нет более ненавистного животного, чём змея.

И сейчас, когда начинает кружиться голова и путаются мысли, я вдруг вижу, что из угла выползают змеи — когда поодиночке, когда по нескольку штук. Я готов бываю закричать, но сознанием понимаю: сделай я так два-три раза и — меня упрячут в сумасшедший дом, а оттуда уже не выбраться... Я вскакиваю, начинаю петь или ходить из угла в угол, но эти три шага очень быстро надоедают. Развлекаюсь, как могу. Можно закрыть глаза, стоя на одной ноге, и считать. Очень интересно. С открытыми глазами стою до счета «шестьдесят», с закрытыми — не устоял и до десяти. Интересно, это у всех так?

Долго обо всем рассказывать, но, останься я в таком состоянии еще несколько недель, трудно сказать, чем бы это для меня кончилось.



следующая страница >>