prosdo.ru   1 ... 17 18 19 20 21


Волосы снова зашевелились под малахаем у доктора. Он понял, что Перхуша ушел, бросил самокат, бросил доктора, навсегда бросил, и что доктор теперь совсем один, навсегда один в этой зиме, в этом поле, в этом снегу. А это — смерть.

Смерть... — просипел доктор и хотел заплакать от жалости к себе.

Но не было ни слез, ни сил на рыдания. Он рухнул на колени перед самокатом.

Ему послышалось, что где-то неподалеку заржала маленькая лошадь. Но он не поверил.

Замерзшие губы его тряслись, выпуская изо рта что-то вроде всхлипов.

И снова заржала лошадь. Где-то совсем недалеко. Он оглянулся. Кругом было темное, смертельное, беспощадное пространство. И снова заржала и всхрапнула лошадь. Он вспомнил голос: это ржал тот самый озорной чалый жеребец. И ржал он в самокате. Доктор тупо уставился на самокат.

И вдруг заметил, что рогожа, всегда покрывавшая капор, сильно топорщится. Думая, что это снег, нападавший сугробом сверху, доктор тронул рогожу. Она зашевелилась. Он приоткрыл ее.

Из темного капора пахнуло лошадиным теплом, в нем заворочались, всхрапнули, заржали. И голос Перхуши произнес:

Дохтур!

Доктор ошалело смотрел в капор. Протянул руку, тронул. В капоре, свернувшись калачиком, обложившись лошадями, лежал Перхуша.

Ты... как это... — просипел доктор.

Полезайте сюда, — заворочался, теснясь Перхуша. — Тут тепло. До утра недолго осталося. Переждем.

Доктору страшно захотелось в это темное тепло, сладко пахнущее лошадьми. Торопливо и неловко он полез в капор. Перхуша стал прибирать к себе лошадей, освобождая место для доктора. Доктор с трудом втиснулся, сразу уперевшись своим ледяным подбородком в согревшийся лоб Перхуши, придавливая ногами и руками лошадок. Они беспокойно ржали, Перхуша помогал им выбираться из-под Гарина:


Не бойсь, не бойсь...

От втискивания большого тела доктора капор затрещал. Лежавший на правом боку Перхуша теснился как мог, пропустив мокрые докторские колени у себя между ног, выпихивая беспокойно ржущих лошадок на себя сверху и на доктора, лежащего на левом боку. Доктор, ворочаясь, как медведь в берлоге, не думал ни о лошадях, ни о Перхуше, страшно желая лишь одного — спрятаться от проклятого холода, согреться.

Кое-как они улеглись. Лошади легли на них сверху, набились между ног, а некоторых Перхуша умудрился прижать к своей шее. С трудом освободив левую руку, он задернул сверху рогожу.

В капоре стало совершенно темно.

Ну вот и ладно... — пробормотал Перхуша в тяжко дышащую, пахнущую потом и одеколоном грудь доктора.

Гарин лежал в неудобной позе, малахай наполз ему на глаза, но он совсем не хотел его поправлять: сил осталось только на дыхание. На малахае шевелились четыре лошади. Три других угнездились на Перхушиной шапке.

А я уж тово, думал, вы ни за что не воротитесь, — проговорил Перхуша в грудь доктора.

Тот по-прежнему тяжело дышал. Потом вдруг сильно заворочался, нажал коленями на Перхушу. За Перхушиной спиной раздался треск: капор лопнул.

Эх-ма... — Перхуша спиной почувствовал трещину.

Доктор перестал ворочаться.

Не нашел я пути, — просипел он севшим голосом.

Ясное дело. Завалило.

Завалило.

И не видать ничего.


Не видать...

Помолчали. Лошади быстро успокоились и тоже смолкли. И лишь проказник чалый, забравшись хозяину мордой в рукав, покусывал его за руку.

А это... как его... — силился что-то спросить доктор.

Чаво?

Лошади твои.

Лошади тут, а как же.

Они... греют?

Греют, барин. И мы их греем. Вместе и согреимсь.

Согреемся?

Согреимсь.

Доктор помолчал, потом произнес еле слышно:

Замерз я. Сильно.

Ясное дело.

Не помереть бы.

Бог даст — не помрете. Скоро рассветет. А там, как развиднеется, полоз починим, да и тронемся. А то и зацепит кто из проезжих.

Зацепит?

А то как же. Зацепят да подвезут.

А тут... ездят? — сипел доктор.

Ездят, как не ездить? Хлебовозы с раннего утра ездят, а как без хлеба? Я в семь уж запрягаю. А в этом вашем Долгом люди-то тоже кушать хочут. Зацепят — да и доедем до Долгого, а как же.

Услышав про Долгое, проваливаясь в сон, доктор с трудом понял, что такое Долгое, но потом вспомнил, что он, доктор Гарин, едет в Долгое, он должен быть там с вакциной, его ждет Зильберштейн, который привил вакцину-1, а он, Гарин, везет вакцину-2, такую нужную и важную для пострадавших от боливийской черной. Он вспомнил про свои саквояжи, но тут же вспомнил, что он их, кажется, бросил возле того злополучного снеговика, а может, и не бросил, а подхватил и побежал вместе с ними. «Бросил я их или нет? — с трудом вспоминал доктор. — Нет, не бросил, не бросил... Как я мог их бросить? Их никак невозможно бросить...» Он понял, что подхватил их под мышки и побежал вместе с ними, побежал по снегу, по глубокому, густому снегу, побежал, побежал, побежал, а снег уже перестал, а потом и вовсе стал таять, таять, и роща вся залита солнцем, белая березовая роща, роща возле Николаевской церкви, там, где они должны венчаться с Ириной, она ждет его в храме, он идет через рощу, через теплую, даже горячую летнюю рощу, яркая трава облита солнцем, в ней жужжат шмели, стволы берез теплы, они нагреты солнцем, он сует один из саквояжей под мышку и свободной рукой с наслаждением трогает горячие стволы берез, он уже видит церковь, возле нее теснятся экипажи, и даже кто-то на автомобиле, это банкир Горский, кому же еще ездить на автомобиле, он идет, идет, но вдруг земля колышится под ногами, он понимает, что под землей, под этой теплой, летней, рассыпчатой землей проделали ходы зараженные черной, это жители Долгого, он не привил их и они превратились в зомби, они ушли под землю, они прорыли ходы, они добрались до него, они здесь, и он бежит к храму, бежит через рощу, бежит изо всех сил, но руки зомби, когтистые, нечеловеческие, похожие на лапы кротов, синдром «кротовая лапа», pes talpae, вылезают из земли, из травы, хватают его за ноги, они больно хватают, они сильные, они острые, они обдирают с него новые лакированные туфли, но он уворачивается от их когтей, он добегает до храма, уже все внутри, уже батюшка стоит у аналоя, уже Ирина в подвенечном платье стоит со свечкой, он встает с ней рядом, ему дают свечку, он чувствует босыми ступнями пол церкви, пол горячий, очень горячий, там внизу горячая земля, разогретая яростными движениями зомби, но ему так хорошо, так приятно чувствовать ступнями этот мраморный горячий пол, что он вовсе не хочет идти за батюшкой, идти с Ириной вкруг аналоя, нет, ему хорошо и так, так хорошо, что слезы льются из глаз, что он стоит, оцепенев, и все понимают его, все разделяют с ним его радость, всем так хорошо, но ему как-то особенно хорошо, как-то восторженно хорошо, потому что он любит всех, всех стоящих в этом храме, он любит Ирину, он любит батюшку, он любит всех родных и друзей, он любит и зомби, которые шевелятся и рычат под полом церкви, он любит всех, всех, и все сейчас начинают двигаться вокруг него, потому что он не может оторваться ногами от потрясающего тепла, все гости и батюшка, и басом ревущий протодьякон, и певчие, и Ирина, все ходят вокруг, ходят вокруг него, ходят и поют, а зомби движутся под землей вокруг храма и тоже поют, поют в землю, поют земляным жужжанием, как большие земляные пчелы, гудят в землю, гудят, гудят «Многая лета!», гудят так сладко и сильно, что щекотно от гудения, и все вращаются, вращаются вокруг Гарина, как вокруг оси земной, а ему и ногам его от этого коловращения и гудения становится все теплее и радостней...


Перхуша, почувствовав, что доктор заснул, слегка поворочался, распределяя лошадей на себе и в свободных местах.

«Все целы... поместились... и мы с дохтуром поместились... — думал он. — Ну и ладно...»

Все было хорошо в капоре, всем хватило места — и доктору, и Перхуше, и лошадям. Одно беспокоило: трещина. Фанера разошлась по шву, и как назло разошлась за спиной у Перхуши, а у его тулупа, прямо возле левого плеча была старая дырка — прошлой зимой зацепился в хлюпинской пекарне за щеколду, когда выносил лоток с хлебом. Зашил потом ниткой суровой, ту зиму проходил, а теперь она, дырка, от этой всей катавасии и разошлась, видать, нитка поистерлась, и задувает теперь из щели прямо в лопатку левую, и перевернуться на бок другой уж нельзя: доктор спит.

«Как назло...» — подумал Перхуша, слегка повернулся, сберегая лошадей, уворачиваясь левым плечом от щели, стараясь подставить под нее спину.

Кто-то из лошадей запутался мордой в его бороде.

Эт ктой-то тут щекочется? — усмехнулся Перхуша.

Лошадь коротко взржала.

Сивка, ты чего? — узнал Перхуша по голосу одного из своих четырех сивых меринов.

Мерин, заслышав свое простое прозвище, заржал. А потом помочился на грудь Перхуше.

Не полошись. — Перхуша подбородком слегка пихнул лошадь в морду.

Сивый отпрянул и сунул морду в шею Перхуше, туда, где уже дышали, уткнувшись носами, две другие лошади. Заслышав голос сивого, бойкий чалый, задремавший было в рукаве хозяина, взревновал и вызывающе заржал.


А ты-то чего? — Перхуша щелкнул его пальцем по торчащему из рукава крупу.

Чалый смолк и игриво-благодарно укусил хозяина в руку.

«Вот строка...» — подумал о нем Перхуша и, усмехаясь в темноте, вспомнил, как летом принес этого чалого к себе домой за пазухой.

До этого у Перхуши в табуне был лишь один вороно-чалый. Рыже-чалого, молодого, шестимесячного конька, он выменял в Хлюпине на канистру бензина у заезжего портного. Канистру он тогда купил у свояка, уже погрузил ее на телегу покойного землемера Ромыча, а тут появился пьяный портной и стал хвастаться, что ему заплатили за два бабьих платья и два плюшевых пиджака малым жеребцом. Вытащил из кармана чалого и показал. Чалый был необычного окраса, рыжий с проседью, с огненной гривой, бойкий, хоть и не широкогрудый. И ржал непрерывно. Он сразу понравился Перхуше. Может потому, что недавно пали у него два жеребца от непонятной болезни и в третьей грядке два хомутика пустовали. А может и потому, что чалый был рыжий, как и сам Перхуша. Портной нес околесицу, бубнил, что вырастит жеребца и будет сдавать напрокат ямщикам. Но когда Перхуша предложил ему канистру девяносто второго, быстро согласился. Пока ехали домой, чалый беспокойно ржал у Перхуши за пазухой. Да и в табуне не успокоился. Бойким и нахрапистым характером своим он выделялся, но на вожака не потянул. Вожаком всегда оставался спокойный широкогрудый саврасый мерин.

Перхуша заворочался, стараясь сберечь от прощелины рваное плечо. Снизу, с промерзшего дощатого пола капора тоже тянуло холодом. Тепло шло только от лошадей. Даже в темноте Перхуша чувствовал, где теперь и какая лошадь. Он знал, что восемь гнедых, всегда во всех оказиях сбивающиеся в свой табунок, и теперь умудрились сбиться вместе в промежутках между ногами доктора и Перхуши. Доктор спал, сипло дыша Перхуше в лоб. Доктор был большой, своими ногами и руками он занял почти весь капор.


«Большой человек...» — подумал Перхуша и вдруг вспомнил труп большого и его твердый лоб, который пришлось разрубить.

«Рубил, рубил... насилу разрубил...» — думал он, зябко зевая.

Его познабливало. Давно он так не уставал. Усталость от этой бесконечной дороги была такой, что он уже перестал обращать внимания на холод. Не хотелось шевелиться, хоть и задувало в лопатку. От озноба и усталости стало сладко, как в детстве.

«Слава Богу, что еще мороз не сильный...» — думал он, задремывая.

Сон поволок его в свои пространства. Засыпая, Перхуша вспомнил колун тех больших, что работали тогда у них в Покровском. Тот громадный, тяжеленный колун был не похож на обыкновенные колуны, которыми мужики кололи дрова: в нем была сквозная дырка сбоку, а в нее вставлена железная втулка, проходящая через топорище. Мужики тогда удивлялись: ведь в обычных колунах и топорах распорные клинья загонялись в торец топорища, а тут — сбоку.

Та втулка, втулка из колуна больших, была большой. Очень большой. Тяжкой. Увесистой. Она весила пуды, сотни, тысячи пудов и протянулась, протянулась, протянулась от дома купца Бакшеева до дома отца Перхуши, добротного дома с флюгером, суперантенной и розовыми наличниками, того дома, который Перхуша сжег, когда был мальчиком, сжег, когда они с Фунтиком нашли китайские петарды, а родители и дядя Миша и сестра Полина были на пашне, а Фунтик поставил кассету петард на ящик из-под пива «Три богатыря», и они подожгли, и петарды полетели, а ящик почему-то завалился, кассета запрыгала, стала бить во все стороны, петарды попали в овин, в соломенную крышу, в дом, прямо наверх, в светелку раскрытую, а там на бумаге отец разложил вощины, загорелась крыша овина, загорелась и в светелке, Фунтик испугался и убежал, а Козьма тоже испугался, но не побежал и не закричал, а просто стоял и смотрел, как горит овин, стоял и смотрел, стоял и смотрел, и все стоял и смотрел на огонь, а крыша горела, огонь перекинулся на сенник, и сенник загорается, а он все стоит и смотрит, а сенник занялся и горит, и уже бегут соседи, а в светелке под крышей тоже горит вовсю, пламя из окошка, и дом уже не спасти, соседи вещи вытаскивают, но он, Козьма, должен спасти что-то важное в этом доме, что тогда сгорело, а сейчас не сгорит, что не мог тогда простить ему отец, который простил ему спаленный дом, овин и сенник, но то, что эта вещь сгорела, простить никогда уже не смог, почему Козьма и ушел из отцовской семьи так рано, а сейчас он сумеет спасти эту вещь, сумеет вытащить ее из дома, надо только заставить себя идти, сдвинуть себя с места, он берется за свою ногу и переставляет ее руками, передвигает, берет другую, переставляет, ноги не хотят идти, но он хватается за них, вцепляется в них, рвет их мясо до крови ногтями, переставляет их, переставляет мясо ног, руками идет своими ногами, руками, руками идет ногами, согнувшись к ногам, заставляя себя идти, он входит в дом, в доме уже жарко, наверху горит, горит сильно, соседи вынесли все вещи, спасли иконы и оба сундука, но только он знает, где прячется главная вещь, самая дорогая вещь отца. Он хватается за кольцо подпола, тянет, поднимает деревянный люк, лезет в подпол, там бочки с квашеной капустой и солеными огурцами, там висит окорок в марле, а рядом с окороком, тоже в марле, замаскированная под окорок, висит куколка большой бабочки, она величиной с окорок, а размах крыльев у бабочки, которая вылупится из этой куколки, будет больше двух метров, отец и дядя выкрали ее из государева инкубатора под Подольском, дядя сезонно работал там в теплицах, они вынесли куколку, спрятали в тачке с торфом, увезли в Покровское, отец спрятал ее в подвале, замаскировав под окорок солонины, обмотал марлей, вымазал салом, это куколка большой синей «Мертвой головы», она очень дорогая, очень красивая, она стоит в три раза больше отцовского дома, отец уже договорился продать ее румынам, главное, держать ее в прохладе, чтобы бабочка не вылупилась раньше времени, тогда все пропало, Козьма должен вынести ее из дома и быстро перепрятать в старый погребок в саду, где тоже холодно, а отец вернется, и куколка будет цела, он нащупывает в погребе ее, обнимает руками, она как младенец, он вылезает с ней из погреба, а вокруг уже все горит, так быстро все загорелось, все полыхает, так жарко, так ярко, он идет к двери, несет куколку, но вдруг она трескается, он идет, но она трескается, и синяя, невероятно красивая бабочка начинает рваться из куколки, рваться из скорлупы, рваться из его рук, она так приятна, она гладкая, шелковистая, она жутко красива, так красива, что он забывает про отца, она хорошая, она как ангел, у нее голубой красивый, сияющий череп на спине, но это и не череп, а это лик ангельский, прекрасный ангельский лик, сияющий всеми оттенками сине-голубого, она поет тончайшим, переливчатым голосом и вырывается, вырывается из рук, ее большие крылья взмахивают, она рвется так сильно, так очаровательно, что сердце у Козьмы начинает трепетать, как ее крылья, он не может ее отпустить, он не должен ее отпустить, он ни за что ее не отпустит, он хватает ее за толстые шелковистые ноги, она поет, взмахивает крыльями и вылетает в горящее окно, выносит Козьму в огненное окно, руки Козьмы срастаются с ногами бабочки, кости его соединяются с ее костями, кости его поют вместе с бабочкой, это песня новой жизни, песня окончательного счастья, песня великой радости, они поют, а она выносит его в бесконечное огненное окно, в узкое огненное окно, в быстрое окно огня, в длинное окно огня, в окно огня, в окно огня, в окно огня.

<< предыдущая страница   следующая страница >>