prosdo.ru
добавить свой файл
1 2 ... 4 5
ПРЕДИСЛОВИЕ К «КРОМВЕЛЮ»

В предлагаемой драме нет ничего, что могло бы рекомендовать ее вниманию и благосклонности публики. Она не имеет ни преимущества быть удостоенной «вето» правительственной цензуры, которое привлекает к себе внимание политических партий, ни даже чести быть официально отвергнутой непогрешимым театральным комитетом, что заранее вызывает сочувствие людей, интересующихся литературой.

Она предстает взорам одинокая, нищая и нагая, как расслабленный евангелия, — solus, pauper, nudus.

Не без некоторых колебаний автор этой драмы решился снабдить ее примечаниями и предисловием. Ведь обычно читателям до всего этого нет никакого дела. Они интересуются скорее талантом писателя, чем его образом мыслей; им важно только, чтобы произведение было хорошим или плохим, а какие идеи лежат в его основе, каково направление ума автора, им совершенно безразлично. Обойдя залы здания, никто не станет заглядывать в его подвалы, и когда мы едим плод дерева, мы не думаем о его корнях.

С другой стороны, примечания и предисловия иногда служат удобным средством увеличить объем книги и придать труду, хотя бы с виду, больше значительности. Это напоминает тактику полководцев, выстраивающих в линию даже обоз, чтобы сделать свой фронт более внушительным. К тому же может случиться так, что пока критики будут нападать на предисловие, а ученые — на примечания, само произведение ускользнет от них, пройдя неповрежденным сквозь их перекрестный огонь, подобно армии, выходящей из затруднительного положения между битвами в аванпостах и в арьергарде.

Автором руководили не эти, столь, впрочем, веские, мотивы. «Раздувать» этот том не было надобности — он и без того слишком велик. К тому же, по непонятным для самого автора причинам, его предисловия, искренние и простодушные, всегда больше роняли его во мнении критиков, чем защищали. Они не только не служили для него крепким и надежным щитом, но оказывали ему плохую услугу, как та необычная одежда, которая выделяет в сражении носящего ее солдата и навлекает на него все удары, не защищая ни от одного из них.


У автора были другие соображения. В самом деле, ради удовольствия никто не станет спускаться в подвалы здания, но иногда мы не прочь осмотреть его фундамент. Поэтому он еще раз отдает себя вместе со своим предисловием гневу фельетонистов. Che sara, sara. {Будь что будет (итал.).} Никогда он особенно не беспокоился о судьбе своих произведений, и его не очень пугает, «что скажут» в литературном мире. Среди этих пылких споров, столкнувших друг с другом театры и школу, публику и академии, может быть привлечет к себе некоторое внимание голос одинокого ученика природы и истины, рано покинувшего литературный мир из любви к литературе и предлагающего искренность — за неимением «хорошего вкуса», убежденность — за неимением таланта, усердие — за неимением учености.

Впрочем, он ограничится общими рассуждениями об искусстве, ни в коем случае не делая их оплотом собственного произведения, не желая писать ни обвинительной, ни защитительной речи за или против кого бы то ни было. Меньше, чем кто-либо, придает он значение нападкам на его книгу или защите ее. Кроме того, ему не по душе сражаться за собственные интересы. Битва честолюбий — всегда жалкое зрелище. Поэтому он заранее протестует против всякого истолкования его мыслей, всякого применения его слов, повторяя вместе с испанским баснописцем:
Quien haga aplicationes

Con su pan se lo coma.

{Кто делает намеки, пусть сам ест их с хлебом (исп.).}
Правда, многие из главных поборников «здравых литературных понятий» оказали ему честь, бросив ему перчатку, ему, пребывающему в глубокой неизвестности, простому и незаметному зрителю этой забавной схватки. У него не хватит дерзости поднять ее. Вот те соображения, которые он мог бы им противопоставить; вот его праща и его камень. Но пусть другие, если они того пожелают, метнут этим камнем в головы классическим Голиафам.

Итак, перейдем к делу.

Мы исходим из следующего факта: не всегда на земле существовала одна и та же цивилизация, или, употребляя выражение более точное, хотя и более широкое, — одно и то же общество. Человеческий род в его совокупности рос, развивался, созревал, как каждый из нас. Он был ребенком, он был мужем: теперь мы наблюдаем его почтенную старость. До той эпохи, которую современное общество называет античной, существовала другая эра, которую древние называли легендарной, хотя точнее было бы назвать ее первобытной. Вот три великих последовательных формы цивилизации с самого ее зарождения вплоть до нашего времени. А так как поэзия всегда являет собой точное подобие общества, мы постараемся определить, на основании природы последнего, каковы были особенности поэзии в эти три великие эпохи — первобытную, античную и новую.


В первобытную эпоху, когда человек пробуждается посреди только что родившегося мира, вместе с ним пробуждается и поэзия. Чудеса эти ослепляют и опьяняют его, и первое его слово — это гимн. Он еще так близок к богу, что все его размышления — это восторги, все его мечты — видения. Он изливает свои чувства, он поет так же, как дышит. На его лире только три струны: бог, душа, творение, но эта тройная тайна покрывает собой все, но эта тройная идея охватывает все. Земля еще почти пустынна. Есть семьи, но нет народов; есть отцы, но нет королей, и каждый род существует свободно; нет собственности, нет закона, нет столкновений, нет войн. Все принадлежит каждому и всем. Общество — это община. Человек ничем не стеснен в ней. Он ведет ту кочевую пастушескую жизнь, которая является началом всякой цивилизации и так благоприятствует одиноким созерцаниям, причудливым грезам. Он отдается течению жизни; его мысль, как и его жизнь, подобна облаку, которое меняет форму и направление в зависимости от ветра, его уносящего.

Таков первый человек, таков первый поэт. Он молод, он лиричен. Молитва — вот вся его религия, ода — вот вся его поэзия.

Эта поэма, эта ода первобытных времен — «Книга бытия».

Но постепенно юность мира проходит. Все развивается; семья становится племенем, племя — нацией. Каждая из человеческих групп располагается вокруг одного общего центра; так возникают царства. Инстинкт кочевой сменяется инстинктом общественным. Становище уступает место селению, палатка — дворцу, ковчег — храму. Вожди этих возникающих государств, конечно, еще пастыри, но уже пастыри народов; их пастырский посох уже имеет форму скипетра. Все устанавливается и приобретает отчетливые очертания. Религия принимает определенную форму; обряды подчиняют молитву правилам; культ обрастает догматами. Так жрец и царь делят между собой отцовскую власть над народом; так патриархальную общину сменяет теократическое общество.

Между тем народам становится слишком тесно на земном шаре, они мешают друг другу и ссорятся между собой; отсюда — столкновения царств, война1. Они вторгаются в чужие пределы; отсюда — переселение народов, странствия2.


Поэзия отражает эти великие события. От идей она переходит к делам; она воспевает века, народы, царства. Она становится эпической, она порождает Гомера.

Действительно, Гомер властвует над античным обществом. В этом обществе все просто, все эпично. Поэзия — это религия, религия — это закон. Девственность первой эпохи сменилась целомудрием второй. Отпечаток какой-то торжественной важности лежит на всем — на семейных нравах, на нравах общественных. Народы сохранили от бродячей жизни только уважение к чужеземцу и путешественнику. У семьи есть родина; все привязывает ее к ней; существует культ очага, культ могилы.

Повторяем: выражением такой цивилизации может быть только эпопея. Эпопея будет принимать здесь множество форм, но никогда не утратит своего характера. Поэзия Пиндара — поэзия скорее жреческая, чем патриархальная, скорее эпическая, чем лирическая. Летописцы, неизбежные спутники этой второй эпохи мира, уже собирают предания и ведут счет столетиями, — но, несмотря на все их старания, хронология не в силах вытеснить поэзию; история остается эпопеей. Геродот — это тот же Гомер.

Но с особенной силой эпопея проявляется в античной трагедии. Она поднимается на греческую сцену, как бы совсем не теряя своих грандиозных, гигантских размеров. Ее персонажи всё те же герои, полубоги, боги; силы, движущие ее действие, — это сновидения, прорицания, судьба; ее картины — перечисления народов, погребения, битвы. То, что пели рапсоды, теперь декламируют актеры, — вот и вся разница.

Но это еще не все: после того, как перешло на сцену все действие, все образы эпической поэмы, остальное берет себе хор. Хор поясняет трагедию, ободряет героев, дает описания, призывает и гонит день, радуется, скорбит, иногда описывает декорации, объясняет нравственный смысл сюжета, льстит слушающему его народу. И что же такое хор, этот странный персонаж, стоящий между зрелищем и зрителем, как не поэт, завершающий свою эпопею?

Театр древних, подобно их драме, грандиозен, торжествен, эпичен. Он может вместить тридцать тысяч зрителей; здесь играют под открытым небом, при ярком солнце; представление длится целый день. Актеры усиливают свой голос, закрывают масками лица, увеличивают свой рост; они становятся гигантскими, как их роли. Сцена имеет колоссальные размеры. Она может одновременно изображать внутренний и внешний вид храма, дворца, лагеря, города. На ней развертываются огромные зрелища. Это (мы говорим только то, что помним) Прометей на своей горе; Антигона, с высоты башни ищущая глазами своего брата Полиника среди вражеского войска («Финикиянки»); Эвадна, бросающаяся с высокой скалы в костер, где сжигают тело Капанея («Молящие о защите» Еврипида); входящий в гавань корабль, из которого высаживаются пятьдесят царевен с их свитой («Молящие о защите» Эсхила). Архитектура и поэзия — все носит здесь монументальный характер. Античность не знает ничего более торжественного, ничего более величественного. Ее культ и ее история соединяются в ее театре. Ее первые актеры — жрецы; ее сценические игры — это религиозные церемонии, народные празднества.


Последнее замечание, которое окончательно доказывает эпический характер этой эпохи: как своими сюжетами, так и принятыми ею формами трагедия лишь повторяет эпопею. Все древние трагики пересказывают Гомера. Та же фабула, те же катастрофы, те же герои. Все трагики черпают из гомеровской реки. Это все те же «Илиада» и «Одиссея». Подобно Ахиллу, влачащему за собой Гектора, греческая трагедия кружится вокруг Трои.

Но вот век эпопеи приходит к концу. Подобно обществу, которое она представляет, поэзия эта, вращаясь вокруг самой себя, исчерпала свои силы. Рим подражает Греции, Вергилий следует Гомеру; и словно для того, чтобы достойно окончить жизнь, эпическая поэзия умирает, породив своего последнего поэта.

Пора пришла. Для мира и для поэзии наступает новая эпоха.

В сердце древнего общества проникает спиритуалистическая религия, вытесняя собой грубое, поверхностное язычество; она убивает его и в этот труп одряхлевшей цивилизации закладывает зародыш новой цивилизации. Эта религия объемлет все, ибо она истинна; между своей догмой и своим культом она поселяет мораль. И прежде всего, как самую первую свою истину, она внушает человеку, что перед ним — две жизни, одна — преходящая, другая — бессмертная; одна — земная, другая — небесная. Она учит его тому, что он является двойственным, как и его судьба, что он заключает в себе животное и дух, душу и тело, словом — что он является точкой пересечения, общим звеном обеих цепей тех существ, которые обнимают собою все сущее, существ материальных и существ бестелесных, из которых первые идут от камня, чтобы прийти к человеку, вторые — от человека, чтобы закончиться в боге.

Некоторые мудрецы древности, может быть, и угадывали часть этой истины, но только в евангелии получила сна свое полное, ясное и свободное выражение. Языческие школы брели ощупью в ночи, ведомые случаем, цепляясь за вымысел так же, как и за истину. Некоторые из их философов иногда озаряли предметы слабым светом, освещавшим только одну их сторону и оставлявшим другую в еще большей тьме. Отсюда все эти призраки, созданные древней философией. Только божественная мудрость смогла заменить широким и ровным светом эти трепетные проблески человеческой мудрости. Пифагор, Эпикур, Сократ, Платон — это факелы; Христос — это сияние солнца.


К тому же античная теогония была совершенно материалистична. Нисколько не пытаясь отделять, как то делает христианство, дух от плоти, она придает форму и лицо всему, даже сущностям, даже понятиям. Все для нее видимо, осязаемо, телесно. Ее богам, чтобы скрыться от взоров, необходимо облако. Они пьют, едят, спят. Им наносят раны, и они истекают кровью; их калечат, и они остаются хромыми навеки. У этой религии есть боги и половинки богов. Молния выковывается здесь на наковальне, и в состав ее, кроме всего прочего, входят три луча крученого дождя — «tres imbris torti radios». Ее Юпитер подвешивает мир на золотую цепь; ее солнце разъезжает на колеснице с четырьмя конями; ее ад — бездна, зев, которой география отмечает на земной поверхности; небом ей служит гора.

Так язычество, лепя все свои создания из одной глины, умаляет божество и возвеличивает человека. Герои Гомера почти что под стать богам. Аякс спорит с Юпитером, Ахилл не уступает Марсу. Как мы только что видели, христианство, напротив, резко отделяет дух от материи. Оно разверзает бездну между душой и телом, бездну между человеком и богом.

В этот период — отметим это, чтобы не опустить ни одной черты в предпринятом нами обзоре, — вместе с христианством и через его посредство в душу народов проникало новое чувство, незнакомое древним и особенно развившееся у современных народов, чувство, которое больше, чем серьезность, и меньше, чем печаль, — меланхолия. Действительно, могло ли сердце человека, притупленное до тех пор культами чисто иерархическими и жреческими, не пробудиться и не почувствовать, что какая-то неизвестная ему прежде способность развивается в нем под влиянием религии, религии человеческой, ибо она божественна, религии, которая из молитвы бедняка создает богатство богача, религии равенства, свободы, милосердия? Мог ли он не увидеть все в новом свете, с тех пор как евангелие показало ему за чувствами душу и после жизни — вечное бытие?

Как раз в этот момент в мире происходили столь глубокие изменения, что они не могли не вызвать такого же переворота в умах. До тех пор крушения царств редко чувствовались в гуще народа; низвергались цари, исчезали величества — и только Молния поражала лишь высшие сферы, и — как мы упоминали — казалось, будто события разворачиваются с торжественностью эпопеи. В античном обществе индивидуум стоял так низко, что бедствие должно было снизойти до его семьи, чтобы поразить его. Поэтому он и не знал других несчастий, кроме домашних горестей. Нельзя было представить себе, чтобы общегосударственные бедствия могли нарушить течение его жизни. Но к тому моменту, когда утвердилось христианское общество, старый материк был потрясен. Все было поколеблено до самых корней. События, которым суждено было разрушить древнюю Европу и построить новую, сталкивались, следовали одно за другим беспрерывно и толкали народы кого куда — одних к свету, других в ночь. Столько шума происходило на земле, что отголоски этого смятения не могли не дойти до самых глубин народов. Это было больше чем отзвук — это был мощный ответный гул. Перед лицом великих превратностей человек, углубляясь в себя, почувствовал жалость к человечеству, стал размышлять о горькой насмешке жизни. Это чувство, которое для язычника Катона означало отчаяние, христианство превратило в меланхолию.


В то же время зарождался дух исследования и любознательности. Эти великие катастрофы были также и великими зрелищами и перипетиями, вызывающими удивление. То был север, бросившийся на юг, римская вселенная, меняющая свою форму, последние судороги целого мира. Едва лишь умер этот мир, как уже тучи риторов, грамматиков, софистов, словно мошкара, спускаются на его огромный труп. Они кишат, жужжат в этом очаге разложения. Наперерыв они исследуют, комментируют, объясняют его. Каждое сочленение, каждая мышца, каждое волоконце поверженного великана поворачивается на все лады. Это было, конечно, огромной радостью для этих анатомов мысли — иметь возможность с самого же начала производить опыты в большом масштабе, получить в качестве первого объекта для вскрытия мертвое общество.

Так перед взором нашим возникают одновременно, как бы протягивая друг другу руки, с одной стороны — гений меланхолии и размышления, с другой — демон исследования и споров. В начале этой переходной поры — Лонгин, в конце ее — святой Августин. Не следует относиться с пренебрежением к этой эпохе, заключавшей в себе в зародыше все, что впоследствии принесло плоды, к этому времени, когда самые незначительные писатели — если позволят нам грубое, но точное сравнение — явились удобрением для будущей жатвы. Средневековье выросло из поздней империи.

И вот перед нами — новая религия и новое общество; на этой двойной основе должна была возникнуть новая поэзия. До сих пор, — да простят нам, что мы излагаем выводы, которые читатель, конечно, сам уже сделал из всего сказанного, — до сих пор чисто эпическая муза древних, подобно античному политеизму и философии, изучала природу лишь с одной точки зрения, безжалостно изгоняя из искусства почти все то, что в мире, которому она должна была подражать, не соответствовало определенному типу красоты — типу, первоначально великолепному, но, как всегда бывает со всем, что возведено в систему, ставшему в конце концов ложным, скудным и условным. Христианство приводит поэзию к правде. Подобно ему, новая муза будет смотреть на веши более возвышенным и свободным взором. Она почувствует, что не все в этом мире прекрасно с человеческой точки зрения, что уродливое существует в нем рядом с прекрасным, безобразное — рядом с красивым, гротескное — с возвышенным, зло — с добром, мрак — со светом. Она будет спрашивать себя, должно ли предпочесть узкий и относительный разум художника бесконечному, абсолютному разуму творца; пристало ли человеку исправлять бога; станет ли природа более прекрасной, если она будет искалечена; имеет ли искусство право, так сказать, раздваивать человека, жизнь, творение; будет ли каждая вещь двигаться лучше, если у нее отнять мускулы и пружины; одним словом, является ли неполнота средством для того, чтобы стать гармоничным, — и тогда, устремив взор на события, одновременно и смешные и страшные, под влиянием только что отмеченного нами духа христианской меланхолии и философской критики, поэзия сделает великий шаг вперед, решающий шаг, который, подобно землетрясению, изменит все лицо духовного мира. Она начнет действовать как природа, сочетая в своих творениях, но не смешивая между собою мрак со светом, гротескное с возвышенным, другими словами — тело с душой, животное с духом, ибо отправная точка религии всегда есть отправная точка поэзии. Все связано друг с другом.


Вот начало, чуждое античности, вот новый элемент, вошедший в поэзию; и так же как всякое новое явление в организме изменяет весь организм целиком, в искусстве развивается новая форма. Этот элемент — гротеск. Эта форма — комедия.

И на этом мы позволим себе настаивать, ибо мы здесь указали на характерную особенность, на основное различие, противопоставляющее, по нашему мнению, современное искусство — искусству античному, нынешнюю форму — форме мертвой, или, пользуясь терминами менее ясными, но более популярными, литературу романтическую — литературе классической.

«Наконец-то, — воскликнут те, кто уже заметил, к чему мы клоним, — наконец-то вы попались! Мы поймали вас с поличным. Значит, вы считаете безобразное предметом подражания, а гротеск — составным элементом искусства!3

Но красота!.. Но хороший вкус!.. Разве вы не знаете, что искусство должно исправлять природу, что ее нужно облагораживать? Что нужно выбирать? Применяли ли когда-нибудь древние безобразное и гротеск? Сочетали ли они когда-нибудь комедию с трагедией? Пример древних, господа! К тому же — Аристотель... К тому же — Буало... К тому же — Лагарп...» Действительно!

Доводы эти, конечно, очень веские, а главное, они блещут новизной. Но отвечать на них не входит в наши задачи. Мы не строим системы, — боже избави нас от систем. Мы констатируем факт. Мы выступаем здесь в качестве историка, а не критика. Приятен ли этот факт или нет — безразлично. Он существует. А потому вернемся назад и попытаемся доказать, что это плодотворное соединение образа гротескного и образа возвышенного породило современный гений, такой сложный, такой разнообразный в своих формах, неисчерпаемый в своих творениях и тем самым прямо противоположный единообразной простоте античного гения; отсюда следует исходить, чтобы определить коренное и подлинное различие между обеими литературами.

Конечно, ошибкой было бы утверждать, что комедия и гротеск были совершенно неизвестны древним. Да, впрочем, это было бы и невозможно. Ничто не вырастает без корня; последующая эпоха всегда в виде зародыша заключена в предыдущей. Начиная с «Илиады», Терсит и Вулкан играют комедию, один — для людей, другой — для богов. Слишком много естественного и оригинального в греческой трагедии, чтобы в ней не было иногда комедии. Такова — мы называем здесь только то, что приходит нам на память, — сцена Менелая с привратницей дворца («Елена», действие I); сцена фригийца («Орест», действие IV). Тритоны, сатиры, циклопы — это гротеск; сирены, фурии, парки, гарпии — это гротеск; Полифем — это гротеск ужасный; Силен — это гротеск смешной.


Но чувствуется, что этот элемент искусства еще находится в младенчестве. Эпопея, в ту эпоху на все накладывающая свой отпечаток, эпопея тяготеет над ним и заглушает его. Античный гротеск робок, он постоянно старается спрятаться. Видно, что он не уверен в себе, потому что это не его стихия. Он скрывается, насколько это возможно. Сатиры, тритоны, сирены только чуть-чуть уродливы. Парки, гарпии безобразны скорее по своим атрибутам, чем внешностью; фурии красивы, и их называют эвменидами, то есть ласковыми, благодетельными. Дымка величия или божественности окутывает другие гротески. Полифем — гигант; Мидас — царь; Силен — бог.

Поэтому-то комедия и проходит почти незамеченной в великом эпическом целом античности. Рядом с олимпийскими колесницами что представляет собой повозка Феспида? В сравнении с гомерическими колоссами Эсхилом, Софоклом, Еврипидом что значат Аристофан и Плавт?4 Гомер уносит их с собой, подобно тому как Геркулес унес пигмеев, запрятавшихся в его львиную шкуру.

В мировоззрении новых народов гротеск, напротив, играет огромную роль. Он встречается повсюду; с одной стороны, он создает уродливое и ужасное, с другой — комическое и шутовское. Вокруг религии он порождает тысячу своеобразных суеверий, вокруг поэзии — тысячу живописных образов. Это он разбрасывает полными пригоршнями — в воздухе, в воде, на земле, в огне — мириады промежуточных существ, которые так живучи в средневековых народных преданиях; это он во мраке ночи кружит страшный хоровод шабаша, это он дает сатане вместе с крыльями нетопыря козлиные рога и копыта, и это он ввергает в христианский ад уродливые фигуры, которые оживит затем суровый гений Данте и Мильтона, или населяет его теми смешными существами, которыми будет забавляться впоследствии Калло, этот Микеланджело бурлеска. Переходя от идеального мира к миру действительности, он создаст неиссякаемые пародии на человечество. Это его фантазия сотворила всех этих Скарамушей, Криспинов, Арлекинов, гримасничающие тени человека, образы, совершенно неизвестные суровой античности и все же ведущие свое происхождение из классической Италии. Наконец, это он, расцвечивая одну и ту же драму тонами то южной, то северной фантазии, заставляет Сганареля приплясывать вокруг дон Жуана и Мефистофеля ползать вокруг Фауста.5


И как свободен и смел он в своих движениях! Как дерзко выделяет он все эти причудливые образы, которые предшествовавшая эпоха так робко окутывала пеленами! Когда античной поэзии нужно было дать спутников хромому Вулкану, она старалась скрыть их уродство, смягчая его, так сказать, колоссальными их размерами. Современный гений сохраняет этот миф о необыкновенных кузнецах, но он сообщает ему как раз противоположный характер, делая его гораздо более поражающим; он заменяет великанов карликами, из циклопов он делает гномов. С той же самобытностью он заменяет несколько банальную Лернейскую гидру многочисленными местными драконами наших преданий; это Гаргулья в Руане, «гра-ульи» в Меце, «шер-сале» в Труа, «дре» в Монлери, «тараск» в Тарасконе — разнообразнейшие чудовища, причудливые имена которых также составляют их характерную особенность. Все эти создания черпают в собственной своей природе ту предельную выразительность, перед которой иногда отступала, по-видимому, античность. Греческие эвмениды, конечно, менее ужасны, а следовательно, и менее правдивы, чем ведьмы «Макбета». Плутон — не дьявол.

Следовало бы, по нашему мнению, написать совершенно новую книгу о применении гротеска в искусстве. Можно было бы показать, какие мощные эффекты извлекли новые народы из этой плодотворной художественной формы, которую ограниченная критика преследует еще и в наши дни. Может быть, в дальнейшем нам еще придется мимоходом указать на некоторые особенности этой обширной картины. Здесь мы только отметим, что гротеск как противоположность возвышенному, как средство контраста является, на наш взгляд, богатейшим источником, который природа открывает искусству. Так, конечно, понимал его Рубенс, охотно помещавший среди пышных королевских торжеств, коронований, блестящих церемоний уродливую фигуру какого-нибудь придворного карлика. Та всеобщая красота, которую античность торжественно распространяла на все, не лишена была однообразия; одно и то же постоянно повторяющееся впечатление в конце концов утомляет. Возвышенное, следуя за возвышенным, едва ли может составить контраст, а между тем отдыхать надо от всего, даже от прекрасного. Напротив, гротескное есть как бы передышка, мерка для сравнения, исходная точка, от которой поднимаешься к прекрасному с более свежим и бодрым чувством. Благодаря саламандре Ундина сильно выигрывает; гном делает сильфа еще более прекрасным.


Мы будем также правы, сказав, что соседство с безобразным в наше время сделало возвышенное более чистым, более величественным, словом — более возвышенным, чем античная красота; так и должно быть. Когда искусство не находится в противоречии с самим собой, оно гораздо увереннее приводит все к своей цели. Если гомеровскому Элизиуму очень далеко до эфирного очарования, до ангельской прелести мильтоновского рая, то только потому, что под Эдемом есть ад, несравненно более ужасный, чем языческий Тартар. Разве Франческа да Римини и Беатриче были бы столь обаятельны, если бы поэт не запер нас в Голодную башню и не заставил нас разделить отвратительную трапезу Уголино? У Данте не было бы столько прелести, если бы у него не было столько силы. Обладают ли пухлые наяды, силачи тритоны, распутные зефиры прозрачной стройностью наших ундин и сильфид? Не потому ли воображение новой эпохи в состоянии придать своим феям бестелесную форму, чистоту существа, от которой так далеки языческие наяды, что по его прихоти на наших кладбищах бродят уродливые вампиры, людоеды, ольхи6, псиллы, колдуны, оборотни, всякие злые духи. Античная Венера, без сомнения, прекрасна, восхитительна, но что породило в фигурах Жана Гужона это легкое, своеобразное, воздушное изящество, что придало им это неведомое раньше выражение жизни и величия, как не близость грубых и мощных изваяний средневековья?

Если от этих необходимых разъяснений, которые можно было бы значительно углубить, нить нашего рассуждения не оборвалась в сознании читателя, он, конечно, понял, с какой силой гротеск, этот зародыш комедии, унаследованный новой музой, должен был расти и развиваться с того времени, как его перенесли на почву более благоприятную, чем язычество и эпопея. Действительно, в то время как возвышенное в новой поэзии призвано изображать душу в истинном ее виде, очищенную христианской моралью, гротеск исполняет по отношению к ней роль заключенного в человеке зверя. Первая из этих форм, освобожденная от всякой нечистой примеси, получит в удел все очарование, всю прелесть, всю красоту; она когда-нибудь создаст Джульетту, Дездемону, Офелию. Второй достанется все смешное, все немощное, все уродливое. При этом разделе человека и творения на ее долю придутся страсти, пороки, преступления; это она породит образы сластолюбия, раболепства, чревоугодия, скупости, вероломства, сварливости, лицемерия; отсюда возникнут один за другим Яго, Тартюф, Базилио, Полоний, Гарпагон, Бартоло, Фальстаф, Скапен, Фигаро. Прекрасное имеет лишь один облик; уродливое имеет их тысячу, — ибо прекрасное в применении к человеку есть лишь форма в ее наиболее простом соотношении, в совершеннейшей пропорции, в глубочайшей гармонии с нашей организацией. Поэтому оно всегда являет нам нечто целое — законченное, но ограниченное, как мы сами. Напротив, то, что мы называем уродливым, есть лишь частный случай неуловимого для нас огромного целого, согласующийся не с человеком, но со всем бытием. Вот почему уродливое постоянно обнаруживает нам новые, но лишь частные стороны жизни.


Любопытно проследить появление и развитие гротеска в новой эпохе. Вначале это вторжение, извержение, наводнение; это поток, прорвавший плотину. Родившись, он проходит сквозь умирающую латинскую литературу, окрашивая Персия, Петрония, Ювенала, и создает в ней апулеевского «Золотого осла». Оттуда он разливается в воображении новых народов, которые перестраивают Европу. Он бьет ключом в новелле, в хронике, в романе. Он распространяется с юга до севера. Он искрится в мечтаниях германских народов и в то же время оживляет своим дыханием все эти восхитительные испанские Romanceros, {сборники романсов} являющиеся подлинной «Илиадой» рыцарства. Вот как, например, он изображает в «Романе о Розе» величественную церемонию — избрание короля:

Un grand vilain lors ils esleurent

Le plus ossu qu'entre eux ils eurent.

{«Тогда они избрали рослого парня, самого костистого,

какой только нашелся среди них» (франц.).}

Его печать особенно заметна на той чудесной архитектуре, которая в средние века заменяет собою все другие виды искусства. Он запечатлевает свои стигматы на челе соборов, его ад и его чистилище изображены на стрельчатых сводах порталов, пламенеют на витражах, своих чудовищ, лютых псов и демонов он разбрасывает вокруг капителей, вдоль фризов, по карнизам крыш. В бесчисленных формах выступает он на деревянных фасадах домов, на каменных фасадах замков, на мраморных фасадах дворцов. Из искусства он переходит в нравы; и, восхищая народ своими graciosos {слуги-шуты в испанской комедии} в комедии, он в то же время дарит королям придворных шутов. Позднее, в век этикета, он покажет нам Скаррона около самого ложа Людовика XIV. А пока что он расписывает гербы и рисует на щитах рыцарей символические иероглифы феодализма. Из нравов он проникает в законы; множество причудливых обычаев свидетельствуют о нем в установлениях средневековья. Подобно тому, как раньше он заставлял играть на своей повозке Феспида, вымазанного виноградным соком, он пляшет теперь вместе с молодыми юристами на знаменитом мраморном столе, служившем одновременно театром для народных фарсов и для королевских пиршеств. Наконец, допущенный в искусство, в нравы и законы, он проникает даже в церковь. В каждом городе католического мира он организует какую-нибудь из тех своеобразных церемоний, тех причудливых процессий, где религия шествует в сопровождении всевозможных суеверий, возвышенное — в окружении всяческих гротесков. Чтобы дать понятие о его напоре, мощи и творческой силе на заре литературы, достаточно сказать, что он сразу же дарит нам, на пороге новейшей поэзии, трех шутовских Гомеров: Ариосто в Италии, Сервантеса в Испании, Рабле во Франции7.


Нет надобности останавливаться долее на влиянии гротеска в третий период цивилизации. В так называемую романтическую эпоху все обнаруживает тесную и творческую связь его с прекрасным. Даже самые наивные народные предания с удивительным чутьем передают иногда эту тайну нового искусства. Древность не могла бы создать «Красавицу и чудовище».

Бесспорно, что в эпоху, на которой мы остановились, преобладание гротеска над возвышенным в литературе ясно заметно. Но это лихорадка реакции, жажда новизны, которая скоро проходит; это первая волна, постепенно спадающая. Прекрасное вскоре вернет себе свое место и свое право, заключающееся не в том, чтобы изгнать другое начало, но чтобы возобладать над ним. Наступит время, когда гротеск вынужден будет удовлетвориться лишь одним уголком картины в королевских фресках Мурильо, на религиозных полотнах Веронезе и тем местом, которое будет уделено ему в двух чудесных «Страшных судах», составляющих гордость искусства, в этом видении восторга и ужаса, которым Микеланджело украсит Ватикан, и в том страшном потоке людей, которых Рубенс низвергнет вдоль сводов Антверпенского собора. Наступит момент, когда между двумя этими началами установится равновесие. Придет человек, поэт-владыка, Poeta soverano, как Данте называет Гомера, и всему определит свое место. Два соперничающих гения соединят свое двойное пламя, и из этого пламени возникнет Шекспир.

Мы подошли к вершине поэзии нового времени. Шекспир — это драма; а драма, сплавляющая в одном дыхании гротескное и возвышенное, ужасное и шутовское, трагедию и комедию, — такая драма является созданием, типичным для третьей эпохи поэзии, для современной литературы.

Итак, резюмируя отмеченные выше явления, скажем: поэзия прошла три возраста, из которых каждый соответствовал определенной эпохе общества, — оду, эпопею, драму. Первобытный период лиричен, древний период эпичен, новое время драматично. Ода воспевает вечность, эпопея прославляет историю, драма изображает жизнь.8


Особенность первого рода поэзии — наивность, особенность третьего — истина. Появление рапсодов знаменует переход от поэтов лирических к поэтам эпическим, как появление романистов — переход от поэтов эпических к поэтам драматическим. Историки рождаются вместе со второй эпохой; хронисты и критики — вместе с третьей. Действующие лица оды — колоссы: Адам, Каин, Ной, герои эпопеи — гиганты: Ахилл, Атрей, Орест; герои драмы — люди: Гамлет, Макбет, Отелло. Ода живет идеальным, эпопея — грандиозным, драма — реальным. Словом, эта троякая поэзия берет свое начало от трех великих источников — библии, Гомера, Шекспира.

Таковы, следовательно, — мы подводим здесь лишь итоги, — разные выражения мысли в различные периоды существования человека и общества. Вот три лика их — лик юности, лик зрелости и лик старости. Станем ли мы изучать какую-нибудь одну литературу отдельно или все литературы в совокупности — вывод будет все тот же: лирические поэты предшествуют эпическим, эпические — драматическим. Во Франции Малерб предшествует Шаплену, Шаплен — Корнелю; в древней Греции Орфей предшествует Гомеру, Гомер — Эсхилу; в первозданном произведении «Книга бытия» предшествует «Книге царств», «Книга царств» — «Книге Иова», или, возвращаясь к той великой лестнице всеобщей поэзии, которую мы только что обозревали, библия предшествует «Илиаде», «Илиада» — Шекспиру.

Действительно, общество сперва воспевает то, о чем оно мечтает, затем рассказывает о том, что оно делает, наконец начинает изображать то, что оно думает. На этом-то основании, заметим мимоходом, драма, объединяя самые противоположные качества, может быть одновременно глубокомысленной и изобразительной, философской и живописной.

Следовало бы прибавить, что все в природе и в жизни проходит через эти три фазы — лирическую, эпическую и драматическую, так как все рождается, действует и умирает. Если бы не было смешно примешивать причудливые создания фантазии к строгим выводам разума, поэт мог бы сказать, что восход солнца, например, — это гимн, полдень — сверкающая эпопея, закат — мрачная драма, в которой борются день и ночь, жизнь и смерть. Но ведь это было бы поэзией, может быть — безумием; и, кроме того, «что это доказывает»?


Ограничимся приведенными выше фактами, только дополним их одним важным замечанием. Мы вовсе не хотели отвести каждой из трех эпох поэзии строго ограниченную область, мы хотим лишь определить их главную отличительную черту. Библия, этот божественный лирический памятник, заключает в себе, как мы только что отметили, эпопею и драму в зародыше — «Книгу царств» и «Книгу Иова». Во всех гомеровских поэтах чувствуется остаток лирической поэзии и зачатки поэзии драматической. Ода и драма скрещиваются в эпопее. Все содержится во всем; но в каждой эпохе есть творческое начало, подчиняющее себе все остальное и накладывающее свою печать на целое.

Драма заключает в себе всю поэзию целиком. Ода и эпопея содержат в себе лишь зародыши драмы, между тем как в драме они обе содержатся в развитии; она вобрала в себя их сущность. Тот, кто сказал: «У французов не эпический ум», высказал, несомненно, правильную и тонкую мысль; а если бы он прибавил: «у современных французов», его остроумное словечко получило бы глубокий смысл. Но эту изумительную «Гофолию», столь высокую и возвышенную в своей простоте, что королевский век не в состоянии был понять ее, конечно прежде всего создал гений эпический; бесспорно также, что серия хроник Шекспира являет собой род великой эпопеи. Но особенно подобает драме лирическая поэзия; она никогда не стесняет драму, уступает всем ее прихотям, принимает все ее формы, то возвышенную — в Ариэле, то гротескную — в Калибане. Наша эпоха, по преимуществу драматическая, тем самым в высшей степени лирична. Ведь между началом и концом есть много сходного; закат солнца похож на восход его, старец вновь становится ребенком. Но это последнее младенчество не похоже на первое; оно печально настолько же, насколько первое радостно. То же самое можно сказать и о лирической поэзии. Сияющая, мечтательная на заре народов, она вновь предстает в пору их упадка мрачной и задумчивой. Библия открывается радостной «Книгой бытия» и заканчивается грозным «Апокалипсисом». Ода нового времени все так же вдохновенна, но она уже утратила свое неведение. Она больше размышляет, чем созерцает; ее мечтательность — меланхолия. По ее родовым мукам видно, что она вступила в союз с драмой.


Чтобы пояснить идеи, которые мы здесь дерзнули высказать с помощью образа, сравним первобытную лирическую поэзию с тихим озером, отражающим небесные облака и звезды; эпопея в таком случае — река, которая берет в нем свое начало и быстро несется, отражая в своих водах берега, леса, селения и города, чтобы низринуться в океан драмы. Наконец драма, подобно озеру, отражает в себе небо и, подобно реке, отражает свои берега, но бездны и бури свойственны только ей одной.

Таким образом, в современной поэзии все стремится к драме. «Потерянный рай» — скорее драма, чем эпопея. Как известно, именно в форме драмы был он первоначально задуман поэтом, и именно в этой форме он навсегда запечатлевается в памяти читателя — настолько ясно еще проступает драматический остов под эпическим сооружением Мильтона. Когда Данте Алигьери закончил свой страшный «Ад», когда он закрыл за собою врата его и ему оставалось лишь дать название своему творению, его инстинкт гения подсказал ему, что эта многообразная поэма есть детище драмы, а не эпопеи; и на фронтисписе этого гигантского памятника он начертал своим бронзовым пером: «Divina Commedia». {«Божественная комедия» (итал.).}

Итак, мы видим, что два единственных поэта нового времени, по величию своему равные Шекспиру, приходят к тому же, что и он. Вместе с ним они придают драматический характер всей нашей поэзии, подобно ему они являют сочетание гротескного и возвышенного; и, нисколько не отклоняясь от этого великого литературного целого, опирающегося на Шекспира, Данте и Мильтон подобны двум контрфорсам здания, в котором он представляет собою центральный столб, — боковым аркам того свода, замком которого является Шекспир.

Да будет позволено нам вернуться к некоторым высказанным ранее мыслям, которые необходимо подчеркнуть. Мы пришли к ним, теперь нужно из них исходить.

С того дня, как христианство сказало человеку: «В тебе живут два начала, ты состоишь из двух существ, из которых одно — бренное, другое — бессмертное, одно — плотское, другое — бесплотное, одно — скованное вожделениями, желаниями и страстями, другое — взлетающее на крыльях восторга и мечты, словом — одно всегда придавленное к земле, своей матери, другое же постоянно рвущееся к небу, своей родине», — с того дня была создана драма. Действительно, что такое драма, как не это ежедневное противоречие, ежеминутная борьба двух враждующих начал, которые всегда противостоят друг другу в жизни и спорят за человека от его колыбели до его могилы?


Поэзия, рожденная христианством, поэзия нашего времени есть, следовательно, драма; особенность драмы — это ее реальность; реальность возникает из вполне естественного соединения двух форм: возвышенного и гротескного, сочетающихся в драме так же, как они сочетаются в жизни и в творении, ибо истинная поэзия, поэзия целостная, заключается в гармонии противоположностей. И, наконец, — пора уже сказать об этом громко, тем более что исключения здесь особенно подтверждают правило, — все, что есть в природе, есть и в искусстве.

Если попытаться с этой точки зрения подойти к нашим мелочным условным правилам, разобраться во всех этих схоластических хитросплетениях и разрешить все эти жалкие проблемы, старательно нагромождаемые нашими критиками за последние два века вокруг искусства, то вопрос о современном театре прояснится с удивительной быстротой. Драма должна сделать лишь один шаг, чтобы порвать всю эту паутину, которой армия лилипутов хотела связать ее во время сна.

Итак, если легкомысленные педанты (одно не исключает другого) будут утверждать, что безобразное, уродливое, гротескное не должно быть предметом изображения в искусстве, мы ответим им, что гротеск — это комедия, а комедия, совершенно очевидно, есть вид искусства. Тартюф не красив, Пурсоньяк не благороден, но и Пурсоньяк и Тартюф — восхитительные взлеты искусства.

Если же, отброшенные со своих передовых позиций на вторую линию, эти пограничные стражи будут упорствовать в своем запрещении соединять гротескное с возвышенным, сливать комедию с трагедией, мы укажем им на то, что в поэзии христианских народов первая из этих двух форм выражает животную природу человека, вторая — душу. И если препятствовать этим двум стволам искусства сплетать свои ветви, если систематически отделять их один из другого, они принесут, вместо плодов, один — отвлеченные изображения пороков и смешных слабостей, другой — отвлеченные изображения преступлений, героизма и добродетели. Оторванные таким образом одна от другой и предоставленные сами себе, эти две формы будут двигаться в разные стороны, уходя от действительности — одна вправо, другая влево9, из чего следует, что после этих отвлеченностей останется изобразить еще кое-что — человека, и после всех этих трагедий и комедий останется написать еще кое-что — драму.


В драме — такой, какой ее можно если не написать, то задумать, — все связано и вытекает одно из другого, так же как в действительной жизни. Тело играет в ней свою роль, так же как и душа; и люди и события, движимые этой двойной силой, бывают то смешными, то страшными, иногда и страшными и смешными одновременно. Так, судья скажет: «Казнить его — и пойдем обедать». Так, римский сенат будет обсуждать вопрос о палтусе Домициана. Так, Сократ, выпив цикуту и беседуя о бессмертной душе и едином боге, прервет эту беседу просьбой о том, чтобы принесли в жертву Эскулапу петуха. Так, Елизавета будет браниться площадными словами и говорить на ученом латинском языке. Так, Ришелье будет подчиняться капуцину Жозефу, а Людовик XI — своему брадобрею Оливье Дьяволу. Так, Кромвель скажет: «Парламент у меня в мешке, а король — в кармане» или той самой рукой, которая подписала смертный приговор Карлу I, вымажет чернилами лицо какого-нибудь цареубийцы, и тот, смеясь, отплатит ему тем же. Так, Цезарь будет бояться упасть со своей триумфальной колесницы. Потому что, как бы ни были гениальные люди велики, в них всегда есть животное, которое издевается над их разумом. Этим-то они и связаны с человечеством, так как этим они и бывают драматичны. «От великого до смешного один шаг», — сказал Наполеон, убедившись, что и он человек, и этот луч света, который вырвался из приоткрывшейся пламенной души, озаряет одновременно и искусство и историю; этот крик смертельной тоски определяет сущность драмы и сущность жизни.

Поразительная вещь! И сами поэты — ведь они тоже люди — заключают в себе все эти противоречия. Размышляя о жизни, раскрывая ее жгучую иронию, изливая потоки сарказма и насмешек, эти люди, которые смешат нас, становятся глубоко печальными. Эти Демокриты оказываются также и Гераклитами. Бомарше был угрюм, Мольер мрачен, Шекспир меланхоличен.

Итак, гротеск составляет одну из величайших красот драмы. Он не только приличествует ей — он часто ей необходим. Иногда он появляется в ней однородной массой, в виде цельных характеров: Данден, Прузий, Трисотен, Бридуазон, кормилица Джульетты; иногда он наводит ужас: Ричард III, Бежар, Тартюф, Мефистофель; иногда он даже смягчен грацией и изяществом: Фигаро, Озрик, Меркуцио, дон Жуан. Он проникает повсюду, так как если у самых низких натур бывают часто возвышенные порывы, то и самые высокие нередко платят дань пошлому и смешному. Поэтому он всегда присутствует на сцене, даже когда молчит, даже когда скрывается, часто неуловимый, часто незаметный. Благодаря ему не бывает однообразных впечатлений, Он вносит в трагедию то смех, то ужас. Он заставляет Ромео встретиться с аптекарем, Макбета — с тремя ведьмами, Гамлета — с могильщиками. Наконец, он может иногда, не нарушая гармонии, — как в сцене короля Лира с его шутом, — присоединить свой крикливый голос к самой возвышенной, самой мрачной, самой поэтической музыке души.


Все это умел делать лучше всех и совершенно особенным образом, подражать которому столь же бесполезно, как и невозможно, Шекспир, этот бог сцены, в котором соединились, словно в триединстве, три великих и самых характерных гения нашего театра — Корнель, Мольер, Бомарше.

Мы видим, как быстро рушится произвольное деление жанров перед доводами разума и вкуса. Столь же легко можно было бы разрушить и ложное правило о двух единствах. Мы говорим — о двух, а не о трех единствах, так как единство действия, или целого, — а только оно является истинным и обоснованным, — давно уже всеми признано.

Наши выдающиеся современники, иностранные и французские, выступали уже и практически и теоретически против этого основного закона псевдоаристотелева кодекса. Впрочем, битва не могла быть долгой. При первом же толчке закон дал трещину — настолько прогнил этот столб старого схоластического здания.

Удивительнее всего то, что рутинеры тщатся утвердить свое правило о двух единствах на правдоподобии, в то время как именно действительность убивает его. В самом деле, что может быть более неправдоподобного и более нелепого, чем этот вестибюль, этот перистиль, эта прихожая — традиционное помещение, где благосклонно развертывают свое действие наши трагедии, куда неизвестно почему являются заговорщики, чтобы произносить речи против тирана, тиран — чтобы произносить речи против заговорщиков, поочередно, словно сговорившись заранее, как в буколике:

Alternis cantemus; amant alterna Camenae.

{Будем петь по очереди; музы любят чередующееся пение (лат.).}

Где виданы такие прихожие или перистили? Что может быть более противного, — мы не говорим: правде, схоластики не очень-то заботятся о ней, — но правдоподобию? Отсюда следует, что все слишком характерное, слишком сокровенное, слишком локализованное для того, чтобы происходить в передней или на перекрестке, то есть вся драма, — происходит за кулисами. На сцене мы видим, можно сказать, только локти действия; рук его здесь нет. Вместо сцен у нас — рассказы; вместо картин — описания. Почтенные люди стоят, как античный хор, между драмой и нами и рассказывают нам, что делается в храме, во дворце, на городской площади, и часто нам хочется крикнуть им: «Вот как? Да сведите же нас туда! Там, должно быть, очень интересно! Как хорошо было бы увидать это!», на что они, вероятно, ответили бы: «Может быть, это вас развлекло бы и заинтересовало, но это никак невозможно — мы охраняем достоинство французской Мельпомены». Так-то!


«Но, — скажут нам, — отвергаемое вами правило заимствовано из греческого театра». А чем греческий театр и драма похожи на нашу драму и наш театр? Впрочем, мы уже указывали на то, что античная сцена благодаря своим необычайным размерам могла охватывать целую местность, так что поэт мог, когда того требовало действие, переносить его по своему желанию с одного места сцены на другое, — а это почти равносильно перемене декораций. Странное противоречие! Греческий театр, как ни подчинен он национальным и религиозным задачам, гораздо свободнее, чем наш. А между тем единственной задачей нашего театра является увеселение и, если угодно, поучение зрителя. Дело в том, что греческий театр следовал лишь своим собственным законам, между тем как наш повинуется требованиям, совершенно чуждым его природе. Там — искусство, здесь — искусственность.

В наши дни начинают понимать, что точное определение места действия является одним из первых условий реальности. Не одни только говорящие или действующие персонажи запечатлевают в уме зрителя достоверный образ событий. Место, где произошла катастрофа, становится страшным и неразлучным ее свидетелем; и отсутствие такого немого персонажа обеднило бы в драме картины исторических событий. Где посмел бы поэт убить Риччо, если не в комнате Марии Стюарт; заколоть Генриха IV, если не на улице Ферроннери, запруженной телегами и повозками; сжечь Жанну д'Арк, если не на площади Старого Рынка; умертвить герцога Гиза, если не в замке Блуа, где его честолюбие возбуждает против него народное собрание; обезглавить Карла I и Людовика XVI, если не в тех зловещих местах, откуда видны Уайт-Холл и Тюильри, словно эти эшафоты служили дополнением к их дворцам?

Единство времени не более обоснованно, чем единство места. Действие, искусственно ограниченное двадцатью четырьмя часами, столь же нелепо, как и действие, ограниченное прихожей. Всякое действие имеет свою продолжительность, так же как и свое особое место. Уделить одну и ту же дозу времени всем событиям! Мерить все одной и той же мерой! Смешон был бы сапожник, который захотел бы надевать один и тот же башмак на любую ногу. Переплести единство времени с единством места, как прутья клетки, и педантически усадить туда, во имя Аристотеля, все события, все народы, все персонажи, которые в таком множестве создает провидение в мире реального, — это значит калечить людей и события, это значит искажать историю. Больше того, все это умрет во время операции; и таков действительно обычный результат, к которому приводит догматическое уродование: то, что было живым в хронике, мертво в трагедии. Вот почему так часто в клетке единств оказывается лишь скелет.


Кроме того, если двадцать четыре часа могут вмещаться в два, то вполне логично, чтобы в четыре часа вмещалось сорок восемь. Значит, единство Шекспира не будет единством Корнеля. Помилосердствуйте!

Вот каковы жалкие кляузы, которыми в продолжение двух столетий посредственность, зависть и рутина преследуют гения! Так был стеснен полет наших величайших поэтов. Ножницами единств им подрезывали крылья. Что же дали нам взамен этих орлиных перьев, срезанных у Корнеля и Расина? Кампистрона.

Мы предвидим, что нам могут возразить: «Слишком частая перемена декораций запутает и утомит зрителя, и его внимание рассеется; может случиться так, что частое перенесение действия из одного места в другое, из одной эпохи в другую потребует дополнительной экспозиции, расхолаживающей зрителя; кроме того, не следует оставлять в действии пробелы, которые препятствуют отдельным частям драмы слиться воедино и к тому же сбивают с толку зрителя, лишенного возможности установить, что содержится в этих пустотах». Но в этом-то и заключаются задачи искусства. Это и есть трудности, свойственные тому или иному сюжету, и придумать какое-нибудь общее разрешение их невозможно. Дело гения — преодолевать их, но не дело «поэтик» указывать, как их обходить.

Наконец, чтобы доказать нелепость правила о двух единствах, достаточно было бы последнего довода, заложенного в самой сущности искусства. Этот довод — существование третьего единства, единства действия, которое одно только всеми признано, потому что оно вытекает из следующего факта: ни глаз, ни ум человеческий не могут охватить больше одного целого сразу. Это правило настолько же необходимо, насколько два других бесполезны. Оно-то и составляет отличительную особенность драмы: вот почему оно исключает два остальные. Три единства в драме невозможны так же, как невозможны три горизонта в одной картине. Однако не следует смешивать это единство с простотой действия. Единство целого нисколько не исключает побочных действий, на которые должно опираться главное. Нужно только, чтобы эти части, искусно подчиненные общему, постоянно тяготели к центральному действию и группировались вокруг него разными этажами, или, вернее, в разных планах драмы. Единство целого есть закон театральной перспективы.

«Но, — воскликнут таможенники мысли, — великие гении подчинялись им, этим отвергнутым вами правилам!» К несчастью, да! А что бы создали эти удивительные люди, если бы им предоставили свободу! И все-таки они приняли ваши оковы не без борьбы. Посмотрите, как Пьер Корнель, которого при первом его выступлении терзали за его дивного «Сида», отбивается от Мере, Клавере, д'Обиньяка и Скюдери. Как он разоблачает перед потомством грубость этих людей, по его словам — «обеляющих себя Аристотелем». Посмотрите, что ему говорят, — мы приводим современные тексты: «Молодой человек, прежде чем поучать, нужно научиться, да и то для этого надо быть Скалигером или Гейнзиусом — иначе это немыслимо». Тут Корнель приходит в негодование и спрашивает, не хотят ли его поставить «много ниже Клавере»? Тогда Скюдери возмущается такой гордыней и напоминает «этому трижды великому автору «Сида»... скромные слова, которыми Тассо, величайший человек своего времени, начинает апологию прекраснейшего из своих произведений против, может быть, самой резкой и самой несправедливой критики из всех когда-либо существовавших. «Господин Корнель, — добавляет он, — доказывает своими «Ответами», что он столь же далек от скромности, как и от достоинств этого превосходного автора». «Молодой человек», столь «справедливо» и столь «мягко критикуемый», смеет защищаться; тогда Скюдери снова переходит в наступление и призывает на помощь себе «именитую Академию»: «Произнесите, о судьи мои, достойный вас приговор, который объявит всей Европе, что «Сид» — отнюдь не лучшее произведение величайшего человека Франции, но, несомненно, наименее рассудительная из пьес самого господина Корнеля. Вы должны сделать это как ради собственной вашей славы, так и ради славы всей нашей нации, которая здесь затронута; ибо если иностранцы увидят этот хваленый шедевр, они, у кого были Тассо и Гварини, могут подумать, что наши величайшие художники — не более как простые ученики». В этих немногих поучительных строках получила свое выражение извечная тактика завистливой рутины против зарождающегося таланта — тактика, которой следуют еще и в наши дни; это она дополнила такой любопытной страницей юношеские опыты лорда Байрона. Скюдери дает нам квинтэссенцию этой тактики. Так, следует отдавать предпочтение предшествующим произведениям гения перед его новыми творениями, чтобы доказать, что он падает, вместо того чтобы подниматься; «Мелита» и «Галерея Пале-Рояля» ставятся выше «Сида»; затем пускаются в ход имена мертвецов как оружие против живых; Корнеля побивают именами Тассо и Гварини (Гварини!) так же, как позднее будут побивать Расина именем Корнеля, Вольтера — именем Расина, как теперь побивают все, что появляется, при помощи имен Корнеля, Расина и Вольтера. Тактика эта, как видите, очень стара, но, наверно, она неплоха, если ее применяют и в наши дни. А несчастный гений между тем только отдувался. Можно изумляться тому, как Скюдери, застрельщик этой трагикомедии, выйдя из себя, укоряет и бранит его, как безжалостно пускает он в ход свою классическую артиллерию, как он «объясняет» автору «Сида», «каковы должны быть эпизоды, согласно Аристотелю, который говорит об этом в главах 10-й и 16-й своей «Поэтики», как он громит Корнеля тем же Аристотелем — «в главе 11-й, в которой заключается осуждение «Сида», Платоном — «в книге 10-й его «Республики», Марцеллином — «в книге 27-й можно прочесть об этом», «трагедиями о Ниобее и Иевфае», «Аяксом» Софокла», «примером Еврипида», «Гейнзиусом в главе 6-й, о построении трагедии, и Скалигером-сыном в его стихах», наконец «канонистами и юрисконсультами в главе о браке». Первые аргументы обращены были к Академии, последний — к кардиналу. После булавочных уколов — удар дубиной. Понадобился судья, чтобы разрешить спор. Шаплен произнес приговор. Корнель был осужден, льву надели намордник, или, как тогда говорили, «ворону ощипали». {Игра слов: corneille — ворона (франц.).} А вот печальная сторона этой гротескной драмы: сломленный при первом же своем порыве, этот гений, который уже весь принадлежал новому времени и весь насыщен был средними веками и Испанией, вынужденный лгать самому себе и уйти в античность, дал нам свой кастильский Рим, великолепный, без сомнения, — но где не найти ни подлинного Рима, ни настоящего Корнеля; исключение составляет, может быть, только «Никомед», подвергшийся в прошлом веке таким насмешкам за свой яркий и наивный колорит.

Расин подвергся тем же оскорблениям, не оказав, впрочем, такого же отпора. Ни в его гении, ни в его характере не было надменной твердости Корнеля. Он молча покорился и не стал защищать ни восхитительную элегию «Эсфири», ни великолепную эпопею «Гофолии» от пренебрежения, с которым отнесся к ним его век. Поэтому можно предположить, что если бы он не был так парализован предрассудками своего времени, если бы его не касался так часто электрический скат классицизма, он не преминул бы поставить в своей драме между Нарциссом и Нероном Локусту и тем более не удалил бы за кулисы замечательную сцену пира, в которой ученик Сенеки отравляет Британника, поднося ему чашу примирения. Но можно ли требовать, чтобы птица летала под колоколом воздушного насоса? Скольких красот лишили нас


следующая страница >>