prosdo.ru 1
Теплый Меркурий


Меркурий был дедом древним, дремучим, с юных годов в монастыре обитался, за седины свои почитаем был братией, однако ж не любим — ни худого, ни доброго об ём никто сказать не мог. Выцветший он был, истёртый, линялый какой-то. Пройдет недалече — только по по́стуку палки-коряжцы меж купиною-бузиною его и различишь, а коль помрёт — не хватятся, елико же смертно не засмердит. Был ни лёд и не пламень, а суша. Поиссохшая персть земная.

Жил уставно, исправно: утром молитва, вода да сушёное яблоко, засим послушание просфорное, а там полденная трапеза, а за трапезой сызнова хлеба выпекай, а там служенье вечернее и ужин, и вечернее правильце — и сон у мурлычущей печки. В день субботний — покаянье, в день недельный — Причастие. Так полвека и прожил. А на исходе дней отправился по обычаю великоборскому в лес ко старцу затворенному, что келейку свою открывал токмо тем, кто исповедь приносил последнюю.

Заскулили засовы ржавые — вот он, Порфирий, во льняном подрясничке, с тёртым крестиком на груди, взрадовался, хлопочет: «Заходь, Меркуша, самоварчик за-ради тебя посапывает, а воутрие благодетель тайный коврижек лукошко на сучку оставил. Тебе, видать, принёс-то! Уж не обморозился ли ты, по лесу ходючи?» А Меркурий поклон полупо́ясный (сколь спина изогнулась) выложил, благословение взял и прошёл молчаливо в келию. Сидит на стулике, о грехах насупился, а Порфирий крошечный самоварик тащит, чаёк разливает и попевает непрестанно восторженно «С нами Бог» и прокимны пёстрые. «Беспокойный он, старец, — ишь, козою скачет да вприпевку! По его летам давно поохивать да во гроб поглядывать в трепете полагается, да заботу и думу любую оставить», — помыслил Меркурий.

— Ты чаёк-то прикусывай коржичком, житие свое бытие сказывай сызмлада до исстари, а потом вон пред тем налоем голубеньким твою исповедь прииму.

Подивился Меркурий, почто чай ему праздный предлагают, а тут ещё и про обитель старец повыспросил — каждого брата поименно упомнил: жив ли да како спасается. Искушение что ли нашло? Давно б уж ему забыть про весь белый свет пора и не чаем бы, а молчаньем гостя потчевать!


А житьё у Меркурья было самое простое, лубяное да посконное. Жил себе парень как парень, пруд такими пруди. По молодости к девкам приглядывался, да ни к одной не присватался, об чём и не жалел — в монастыре-то покойнее: помилу́ется баба годок, а потом на век заскандалится, да еще и детей несчётных наплодит, каждый ложкой пустою стучит да за каждого сердце ще́мит. «Слава, Боже, что семейством меня миновал! Не любил я бабья — ни единую!»

Впрочем — нет, была одна, звалась Варькою. Белолица, с косою тучною... эх, как билося сердушко в сумерках, как желалось весь мир бросить под ноги разрумянившейся Варварке! Да только была она в си́ротстве, а на такой — как женишься? Вродь, и родители его не неволили, а все ж сам решил отослать от себя девицу — ничего, мало ль сердобольных парней на свете? Токмо так и не полюбился никто Варварке — прожила всю жизнь одиночкою. «Дура-блажь это, авво, была. Страсть одна, кровокипение отроческое. Неразумие так заженитися. Молодым всё любовью мерещится, а любовь — она покой, годами нажитый».

В миру-то и работ невпроворот, а коль нет работы — свищи да сыщи, а в обители знай послушанье, сыт, напоен, обут да одет. Ни к какому мастерству в миру Меркурий сердцем не прилепился. «Чтой-то за страсть такая — к работе душой прилепляться? — Рассуждал он не раз да не два. — Данька вот от юности своея прикрепился сердцем к делу кузнечному, живо, тонко выучился ковать, да в монастыре-то не призвание нужно, а послушание — на любой труд будь готов и ни одному души не отдавай. А что толку, что Данилка вовсегда в монастыре самоволкою? Токмо в кузнице и пропадат, а к другому послушанью непригоден — унывать начинает, маяться.

Польза ль есть и Паисью с того, что горазд он тесать теремки для пичужек всяких да белок огненных вострозубых? Без него ль они неужто б не отстроились? Всяко животие само себе гне́здище ладит. А монаху негоже сим тешиться — семена да орехи рассеивать, тварь любить наипаче Творца».

— Было ль деланье у тебя любимое? — вопросил Меркурия старец.


— Во младых летах я грешным промыслом маялся, а теперь ото всего отошёл. Балова́лся ране вот чем: полюбил цветы растить взакруг келии. Да монахово ли то дело? К старости поостыл, ни к чему уже душа не лепится — помереть бы достойно и праведно.

— С братией-то как жил? Дружно ли? — вопросил туто старец Порфирий.

— Одиноко я, отче, старался жить. Чтобы ни об ком, кроме Бога, не ведать, чтоб никто спасаться не мешал бы мне. Чем живет какой брат, не выспрашивал, дружбой праздной ни к кому не привязывался, о своей душе думал, а чужая авось да не сгинет. В молодости Илька, бывало, со мной беседствовал, скорби мы свои друг другу поверяли, по-житейскому помогали, да решил я от него отдалиться — надо ль мне томить душу чужими грехами да чужие разрешать попечения? С ним провозишься — а на молитву и времени нетути. Без приятельства и забот поменее стало. Одинёшек сидишь, отдыхаешь — и ничто твоей души не касается. Свободен от приятелища житейского — и ко Господу вроде ближе.

Со мирянами и вовсе не якшался. Не наше это иноческо дело — суетиться, погорельцами заботиться, по лечебницам раны вязать да сирот у ворот прикармливать. Пусть мирские о мирских озаботятся, да и друг ли монах мирянину?

— Посещал ли немощны́х братиев?

— Это заповедь, отче, мирская, а слоняться по келиям нам не след. Заболел брат — пущай кличет лекаре́й али волею Божьей спасается и в терпении научается. А почто утешителей звать? Празднословье от них единое. Раз утешил, два приласкал — привяжется да задружится, вот уж и не по аввам по пустынным выходит…

— А любил ли ты служенье церковное?

— Для чего ж его любить? Полагается его блюсти в бесстрастии. В первы годы монастырские сластно было на службе стоять, согрешал я прилепием сердца: ненасытно хотелось молиться, а, бывало, воспоют «Херувимов» — и взметнётся душа под кумпол, и такое с тобой воспарение, что струятся слезы родниками. Благо, сгасло энто всё потихоньку. Теперича стою да прилежно выслушиваю, ни кровинки не взобьётся в жилках сердцевых. И келейно правило приучил я себя ограничивать, не борзясь вычитывать что положено, сверх положенного — гордынно выйдет.


Ни к чему да ни к кому Меркурий во всю жизнь не привязался. Ни занятий не имел любимых, ни сердечного друга, ни заветного уголка лесного, от которого душа в молитве обмирает, безразличен ко зверю и птице, к песнопению всякому ровен… Замкнут был, за семью за печатьми, созерцал свою лишь душу угрюмую.

— А в душе не попускал я ни радости, ни печали — что б ни свершилося. Брат ли умер — не плачь, чудо ль видел исцеленья — не радуйся. Да и мыслить стараюсь поменее: ум пытливый — осуетившийся. Рассуждать не к лицу монаху. Исполняй своё дело исправно да челом по часам стучи. Многознание не во спасение. А богословствуют у нас еретики одни, для спасенья-то много знать не надобно, в осуждение о Боге рассуждение, меньше думаешь — больше трудишься. А на Суде-то последнем с тех, кто выучен, кто о Боге-то много знать хотел, будет спрос неудобоносимый, а коль был ты неучем сереньким — не заметят тебя, проскользнёшь авось! Избегал я, как мог, горения. Хлады тихой стремился стяжать.

— В чем же каешься, сердешный, Меркурьюшка? — старец подле голубого налоя вздыхает.

Зашуршал Меркурий бумагою, мелким бусинным почерком искаляканною:

— Это помыслы мои многоузные… А за жисть всяко можно упомнить: и посты нарушал, и молитву вычитывал наискось, раздражителен был и суетен… и завидовал, и печалился…

— А любил ли ты кого, Меркурьюшка?

— Никого, кроме Бога единаго. Всех отсек по уставу древнему.

— Как же Бога-то твово звали? — заискрился слезинками старец.

«Неужели в уме повредился?» — принял помысл смущённый Меркурий:

— Иисус Христом Его звали…

— Ох, не лги себе, чадо: Меркурием… Како мог, ты стремился к бесстрастию, а стяжал одно равнодушие.