prosdo.ru 1






Ричард Форд

Канада


~~~

Дорогой читатель!

Несколько мыслей о «Канаде» — первом за последние шесть лет и, на мой взгляд, лучшем пока романе Ричарда Форда. Во что трудно поверить, поскольку за годы своей работы он написал несколько великолепных книг.

Первое, на что вы, наверное, обратите внимание, это интонация и слог рассказчика, которые сопровождают его на пути из Монтаны в Саскачеван. Вряд ли вам доведется в ближайшем будущем прочитать столь захватывающую прозу. Стоит упомянуть и о занимающих дух предложениях, которыми описываются прерии Саскачевана, жестких и мрачных, задумчивых и навевающих дурные предчувствия.

Что касается сюжета, перед нами предстают: герои-двойняшки, грузовики с краденым мясом, ограбление банка, три убийства, одна стычка с воспитанницей школы для сбившихся с пути девочек и окончание, которое нельзя назвать ни счастливым, ни печальным — только очень удачным, дающим искусству возможность отобразить жизнь.

Я понимаю, что моя реакция на «Канаду», издателем которой я стал, может показаться вам преувеличенной, — и вы будете правы. Но недолго — пока не прочитаете ее сами.

С уважением, Дэниэл Халперн

Кристине

«Канада» — плод моего воображения. Каждый персонаж и каждое событие этой книги вымышлены. Сходство с какими-либо реальными людьми мной не подразумевалось, и искать его не следует. Я позволил себе кое-какие вольности с городским пейзажем Грейт-Фолс, штат Монтана, а также с ландшафтом прерий и некоторыми частностями городков, расположенных на юго-западе провинции Саскачеван. Скажем, 32-е шоссе в 1960 году оставалось немощеным, а в моем романе его уже замостили. Помимо этого, ответственность за все недвусмысленные ошибки и упущения лежит на мне.


Р. Ф.

Часть первая


1


Сначала я расскажу вам об ограблении, совершенном нашими родителями. Потом об убийствах, которые произошли позже. Ограбление важнее, потому что это оно направило наши жизни, мою и сестрину, по пути, которым обе последовали. И пока я не расскажу о нем, все остальное будет совершенно бессмысленным.

Наши родители меньше, чем кто-либо на свете, походили на людей, способных ограбить банк. Они не производили странного впечатления, не были натурами явно преступными. Никто бы и не подумал, что они обречены закончить так, как закончили. Самые обычные люди — хотя, конечно, разговоры такого рода утратили всякий смысл в тот миг, когда они ограбили банк.

Мой отец, Бев Парсонс, родился в 1923-м, в деревушке округа Маренго, штат Алабама, а школу закончил в 1939-м, уже сгорая от желания поступить в Армейскую авиацию, ставшую впоследствии Военно-воздушными силами. Он явился на один из призывных пунктов Демополиса, прошел подготовку на базе «Рэндальф», что под Сан-Антонио. Ему хотелось стать летчиком-истребителем, но на это его способностей не хватило, и он обучился на бомбардира. Летал на средних бомбардировщиках «Б-25 Митчелл», сначала на Филиппинах, потом над Осакой, сея на землю смерть и разрушение — и для врага, и для ни в чем не повинных людей. Человеком он был обаятельным, улыбчивым, красивым и рослым — шесть футов (в отсек бомбардира забирался с трудом), — с большим квадратным лицом, с которого не сходило выжидательное выражение, выпуклыми скулами, чувственными губами и длинными, привлекательными, женскими ресницами. Отец гордился своими блестящими белыми зубами и короткими черными волосами — как и своим именем. Он никогда не признавал, что для большинства людей Беверли — имя женское. У него англосаксонские корни, утверждал отец. «Очень распространенное в Англии имя, — говорил он. — Вивиан, Гвен, Ширли — там это имена мужские. И никто их обладателей с женщинами не путает». Он мог говорить часами, был человеком широких — для южанина — взглядов, повадку имел обходительную, услужливую, с такой он мог бы пойти в ВВС очень далеко, но не пошел. Входя в любую комнату, он первым делом обшаривал ее живыми карими глазами в надежде найти человека, который обратит на него внимание, — как правило, такими людьми оказывались мы с сестрой. Он любил рассказывать в театральном южном стиле бородатые анекдоты, показывать карточные и иные фокусы — мог оторвать себе большой палец и приладить его на место, заставить носовой платок исчезнуть и вернуться. Умел играть на пианино «буги-вуги» и иногда разговаривал с нами «на южный пошиб», а иногда на «негритянский». Летая на «Митчеллах», он стал слегка глуховат и воспринимал это болезненно. Однако выглядел с его «строгой» армейской стрижкой и синим капитанском мундиром очень эффектно и, как правило, источал искреннее тепло, за что мы с моей сестрой-двойняшкой очень его любили. Возможно, по этой же причине он приглянулся нашей матери (хотя более разных, не подходивших друг дружке людей и быть не могло), и во время единственной их встречи в постели — по окончании приема в честь вернувшихся с войны солдат — она, на беду ее, забеременела. Случилось это в марте 1945-го, когда отец проходил в Форт-Льюисе переподготовку на начальника интендантской службы, поскольку его умение бросать бомбы ни для кого больше интереса не представляло. Как только выяснилось, что мама беременна, он женился на ней. Ее родители, осевшие в Такоме еврейские иммигранты из Польши, этого не одобрили. Людьми они были образованными, преподавателями математики и полупрофессиональными музыкантами, устраивавшими у себя в Познани концерты, которые пользовались там немалой популярностью. Покинув Польшу в 1918-м, они добрались через Канаду до штата Вашингтон и стали — ни больше ни меньше — школьными завхозами. К своему еврейству они, как и наша мать, всерьез не относились: видели в нем устаревшую, обременительную, перегруженную запретами систему представлений о жизни и с удовольствием от него отказались — как и от страны, в которой евреев, судя по всему, теперь почти не осталось.


То, что их единственная дочь ухитрится выйти за улыбчивого и разговорчивого единственного сына шотландско-ирландских сметчиков лесного склада, стоящего где-то в алабамской глуши, им даже в голову никогда не приходило, но, когда так и случилось, они о ней и думать забыли. И хотя со стороны могло показаться, что наши родители всего лишь не созданы один для другого, но на самом деле мама, выйдя за нашего отца, потеряла очень многое: жизнь ее изменилась навсегда — не в лучшую сторону, — и она, несомненно, так и считала.

Моя мать, Нива Кампер (сокращенное от Женева), была маленькой, эксцентричной, носившей очки женщиной с непослушными каштановыми волосами, которые переходили на ее щеках в легкий пушок, сбегавший к линии челюсти. Густобровая, с поблескивавшим лбом, на котором проступали вены, и бледной, придававшей ей хрупкий вид — хотя хрупкой она не была — кожей домоседки. Отец говорил, шутя, что в Алабаме такие волосы называют «еврейскими» или «иммигрантскими», но ему они нравятся, он любит ее. (Мать этим словам большого внимания, похоже, не уделяла.) Руки у нее были миниатюрные, деликатные, с наманикюренными блестящими ногтями, которыми она тщеславилась и которые рассеянно выставляла напоказ. Она обладала скептическим складом ума, очень внимательно слушала то, что мы ей говорили, и отличалась остроумием, порой обращавшимся в язвительность. Носила очки без оправы, читала французских поэтов, часто прибегала к словечкам наподобие «couche-marde» или «trou de cul»,[1] которых мы с сестрой не понимали. Она и сама писала стихи — бурыми чернилами, заказывая их по почте, — и вела дневник, в который нам заглядывать не дозволялось; лицо ее, как правило, выражало легкую надменность, недоумевающую отверженность; со временем оно стало отвечать истинному состоянию ее души — а может быть, и всегда отвечало. До того, как выйти за отца, а затем родить сестру и меня, она закончила (в восемнадцать лет) колледж Уитмена в Уолла-Уолла и поработала в книжном магазине, возможно воображая себя представительницей богемы и поэтом и надеясь найти когда-нибудь место занимающегося наукой преподавателя маленького колледжа и выйти замуж за человека, не похожего на ее теперешнего мужа, — быть может, за профессора колледжа, способного создать ей условия жизни, для которой мама, по ее мнению, была предназначена. В 1960-м, когда все и произошло, ей было лишь тридцать четыре года. Однако на лице ее уже появились «серьезные складки» — у носа, маленького, с розовым кончиком, — а большие, пристальные серо-зеленые глаза прикрылись темноватыми веками, сообщавшими ей вид иностранки, немного печальной и неудовлетворенной, — верным было и то и другое. Шея у мамы была красивая, тонкая, а внезапная, неожиданная улыбка привлекала внимание к ее маленьким зубам и девичьему рту сердечком. Впрочем, улыбалась она редко — разве что сестре и мне. Мы понимали, что выглядела она необычно, — еще и потому, что носила обычно оливкового цвета слаксы, хлопковые блузы с широкими рукавами и туфли из пеньки и хлопка, которые приходилось выписывать с Западного побережья, потому что в Грейт-Фолсе такие не продавались. А неохотно становясь рядом с нашим высоким, красивым, общительным отцом, она приобретала вид еще более непривычный. Впрочем, на люди мы всей семьей «выходили» и в ресторанах обедали редко, а потому и не замечали почти, как выглядят наши родители во внешнем мире, среди чужих людей. Домашняя же наша жизнь нам представлялась нормальной.


Мы с сестрой хорошо понимали, чем привлек нашу мать Бев Парсонс: большой, широкоплечий, разговорчивый, веселый, всегда норовящий порадовать каждого, кто ему подвернется. Но для нас никогда не были вполне очевидными причины, по которым его заинтересовала она — маленькая (от силы пять футов), погруженная в себя, застенчивая, отчужденная от людей, артистичная, становившаяся хорошенькой, лишь когда она улыбалась, и остроумной, лишь когда ее совершенно ничто не тревожило. Должно быть, мы каким-то образом просто принимали это, чувствовали, что ум мамы тоньше отцовского, но зато он умеет радовать ее и потому счастлив. Надо отдать ему должное: отец обладал способностью заглядывать поверх барьера физических различий в человеческое сердце, и мне это страшно нравилось, даром что мама таким умением не отличалась.

И все-таки странное соединение их несопоставимых физических качеств всегда казалось мне причиной, по которой они так плохо кончили. Отец и мать, вне всяких сомнений, не годились друг для дружки, им не следовало жениться и жить вместе, а следовало разойтись после первого же страстного свидания по своим путям, куда бы те их ни вели. Чем дольше они оставались вместе, чем лучше узнавали друг друга, чем яснее мама (по крайней мере) понимала, какую оба совершили ошибку, тем более бессмысленными становились их жизни, — это походило на длинное математическое доказательство, в котором первая выкладка оказывается неверной, а все последующие уводят тебя дальше и дальше от положения, в котором присутствовал подлинный смысл. Социолог того времени — начала 60-х — мог бы сказать, что наши родители принадлежали к авангарду исторического движения, были одними из первых среди тех, кто преступил социальные границы, избрал бунт, поверил в то, что человек должен утверждаться через саморазрушение. Все это неверно. Не были они безрассудными представителями авангарда чего бы то ни было. А были, как я уже сказал, обычными людьми, которых обстоятельства, низменные инстинкты и невезение заставили преступить границу того, что они считали правильным, а после обнаружить, что обратной дороги для них нет.


Впрочем, об отце я скажу и еще кое-что: когда он возвратился с театра военных действий, лишившись небесной роли подателя посвистывавшей смерти, — а случилось это в 1945-м, в год, когда в штате Мичиган, на авиабазе Уортсмит, что в Оскоде, родились сестра и я, — он, надо думать, попал, что произошло со многими бывшими солдатами, в тиски серьезной, хоть и не определимой точно опасности. И остаток жизни провел, борясь с нею, стараясь оставаться человеком положительным и не пойти ко дну, принимая дурные решения, казавшиеся в миг их принятия вполне разумными, не понимая в конечном счете мира, в который он вернулся, и это непонимание определило всю его жизнь. Опять-таки, в таком же положении наверняка оказались миллионы молодых людей, но отец-то никогда этого не понимал или, во всяком случае, не признавал, что так оно и есть.

2

Наша семья обосновалась в Грейт-Фолсе, штат Монтана, в 1956 году — так же, как семьи других военных оседали после войны там, где оседали. До того мы жили на авиабазах Миссисипи, Калифорнии и Техаса. Мать с ее полученной в колледже степенью всегда находила место учителя-дублера. В Корею отца не отправили, на каждой базе он занимался кабинетной работой по снабженческой части. Ему позволили остаться дома, поскольку у него имелись ленты за участие в боевых действиях, но звания выше капитанского он так и не получил. И в определенный момент — мы тогда жили в Грейт-Фолсе, отцу было тридцать семь — он решил, что никакого будущего Военно-воздушные силы предложить ему не способны, поэтому самое для него лучшее — выйти, прослужив двадцать лет, на пенсию. Он полагал, что, быть может, сделать карьеру ему помешало отсутствие у нашей матери общественных интересов, ее нежелание приглашать кого бы то ни было из служащих базы пообедать у нас дома, — и, вероятно, был прав. Честно говоря, я думаю, что, если бы кто-то из его сослуживцев понравился маме, она бы его пригласила. Однако мама всегда считала, что понравиться ей в таких местах никто просто-напросто не может. «Здесь только и есть что коровы да пшеница, — говорила она. — По-настоящему организованное общество отсутствует». Так или иначе, я думаю, что отец устал от службы, а Грейт-Фолс ему нравился, он рассчитывал преуспеть там — даже в отсутствие организованного общества. Говорил, что хочет податься в масоны.

К тому времени уже шла весна 1960-го. Моей сестре Бернер и мне было по пятнадцать лет.

Нас приняли в среднюю школу, которую все называли «Льюисом» (она носила имя Мериуэзера Льюиса), стоявшую к реке Миссури достаточно близко для того, чтобы я мог видеть из окна поблескивающую воду, слетавшихся на нее уток и иных птиц; выше по реке — железнодорожная станция направления Чикаго — Милуоки — Сент-Пол, на которой пассажирские поезда больше не останавливались, и совсем вдали муниципальный аэропорт на Гор-Хилл, принимавший и отправлявший два рейсовых самолета в день; а ниже — великанская труба металлургического завода и завод нефтеперерабатывающий, оба стояли над водопадами, от которых город и получил свое название. В ясные дни я различал даже — в дымке, в шестидесяти милях к востоку, — заснеженные пики, которые тянулись на юг, к Айдахо, и на север, к Канаде. Мы с сестрой никакого представления о «западе» не имели, не считая того, что получили от телевизора, да уж если на то пошло, и об Америке тоже, просто полагали само собой разумеющимся, что лучшей страны на свете нет. Настоящая наша жизнь шла в семье, мы были частью ее непакуемого багажа. А из-за все возраставшей отчужденности матери от людей, ее затворничества, чувства собственного превосходства и желания, чтобы Бернер и я не прониклись «умонастроением города торгашей», которое, как она считала, душит в Грейт-Фолсе все живое, наша жизнь не походила на жизнь большинства детей, предполагавшую наличие друзей, к которым можно ходить в гости, доставку газет, поступление в скауты и танцы. Если мы станем здесь своими, считала мама, то здесь же и закончим. Правдой было и то, что когда твой отец работает на военной базе — неважно, где она находится, — то друзей у тебя всегда не много, а с соседями ты встречаешься редко. Не покидая пределов базы, мы делали все: посещали врача, дантиста, стриглись, покупали продукты. И люди это знали. Знали, что долго мы среди них не пробудем, так зачем же трудиться, знакомиться с вами? База была своего рода позорным клеймом, как если бы происходившее здесь относилось к разряду вещей, о которых порядочным людям и знать не стоит, и связываться с ним не следует, — к тому же наша мать была еврейкой, походила на иммигрантку и представлялась существом в определенном смысле богемным. То же говорилось и обо всех нас — как если бы защита Америки от ее врагов была делом недостойным.


И все-таки Грейт-Фолс мне нравился, во всяком случае, поначалу. Его называли «Электрическим городом», поскольку на водопадах были построены электростанции, от которых он получал энергию. Он казался городом, построенным начерно, простым, удаленным от всего на свете, — и все же остававшимся частью бескрайней страны, с которой мы уже успели свыкнуться. Правда, мне не очень нравилось, что улицы его не имели названий, одни номера, — это сбивало с толку и означало, по словам матери, что проектировали его сквалыжные банкиры. И разумеется, зимы здесь были холодные, неустанные, северный ветер налетал на город, словно товарняк, а от вечных сумерек у всех опускались руки — даже у завзятых оптимистов.

Впрочем, сказать по правде, мы с Бернер никогда не думали о себе как о людях, происходящих из какого-либо определенного места. Всякий раз, как наша семья переезжала куда-то — на одну из разбросанных по всей стране баз, — устраивалась в новом арендованном доме и отец, надев отглаженную синюю форму, уезжал на работу, а мама начинала учительствовать в очередной школе, Бернер и я старались придумать, что нам сказать, если нас спросят, откуда мы родом. И всякий раз, направляясь в новую школу, где бы она ни находилась, мы практиковались, повторяя это друг дружке. «Здравствуйте, мы из Билокси, штат Миссисипи». «Здравствуйте, я из Оскоды, это в Мичигане». «Здравствуйте. Я живу в Викторвилле». Я старался также выяснить основные, хорошо известные другим мальчикам вещи, говорить, как говорили они, набираться слэнговых выражений, вести себя так, точно к перемене мест мне не привыкать и удивить меня невозможно. Так же поступала и Бернер. А потом мы опять переезжали, и нам с сестрой приходилось осваиваться заново. Я понимаю, конечно, что такое взросление может обратить человека в вечно плывущего по течению изгоя, а может и сделать его гибким умельцем по части приспособления к обстоятельствам — качество, коего мама не одобряла, поскольку сама этим качеством не обладала и полагала, что ее все-таки ждет другое будущее — какое воображалось ей до встречи с нашим отцом. Мы же с сестрой были лишь второстепенными актерами в драме, которая, мнилось ей, неумолимо разворачивается у нее на глазах.


В результате превыше всего на свете я стал ценить школу, единственную, кроме родителей и сестры, неразрывную нить, пронизывавшую мою жизнь. Я никогда не ждал с нетерпением окончания уроков. Я проводил в школе столько времени, сколько удавалось, — сидел над выданными нам книгами, заводил разговоры с учителями, впитывал школьные запахи, которые везде были одинаковы и ни на что другое не походили.

Для меня стали важными знания — все едино какие. Наша мать знала и ценила многое. Я хотел походить в этом отношении на нее, навсегда сохранять то, что узнал, понемногу обращаясь в человека всесторонне образованного и многообещающего — характеристики, которым я придавал огромное значение. То, что я повсюду оставался чужим, казалось мне несущественным, зато я был своим в каждой школе. Я делал успехи в английском, истории, естественных науках и математике — предметах, в которых была сильна и мама. Каждый раз, как мы укладывали вещи и переезжали, я боялся лишь одного: что меня по какой-то причине не примут в новую школу или что, уезжая, я упущу какие-то важные познания, которые могли бы обеспечить мое будущее и получить которые можно только в покидаемом нами месте. Или что мы заедем туда, где школы для меня не найдется вообще (одно время родители поговаривали о Гуаме). Я боялся кончить тем, что и вовсе ничего знать не буду, мне не на что будет опереться, нечем отличиться от других. Разумеется, это было наследием отношения мамы к ее жизни, которую она считала ничем не окупавшейся. А возможно, причина состояла в том, что наши родители, у которых головы шли кругом от того, что молодые жизни их запутывались все сильнее, — они не подходили друг другу и, вероятно, даже не испытывали обоюдного физического влечения, посетившего их только на краткий миг, постепенно становились всего лишь попутчиками и в конце концов прониклись взаимным негодованием, сами того не поняв, — не стали для нас с сестрой крепкой опорой, а для чего же тогда и существуют родители?


Впрочем, обвинять родителей во всех бедах твоей жизни — значит избрать для себя путь, который никуда в конечном счете не ведет.