prosdo.ru
добавить свой файл
  1 ... 20 21 22 23

27
Все потрясенно умолкают. В тишине слышен только один звук — ужасный, булькающий смех Сноу. Он сгибается в три погибели, начинает кашлять, изо рта у него льется пенящийся поток крови. Бывшего президента окружают охранники, и он исчезает из моего поля зрения.

Ко мне идут люди в серой форме. Я думаю о том, что ждет меня, убийцу нового президента Панема, — допрос, возможно, пытки и, разумеется, публичная казнь. Думаю, что снова не попрощалась с горсткой людей, которые мне все еще дороги. Затем понимаю, что пришлось бы встретиться с матерью, у которой теперь никого не осталось, и это решает дело.

— Спокойной ночи, — шепчу я луку и чувствую, как он замирает. Я поднимаю левую руку и наклоняю голову, чтобы сорвать зубами капсулу с ядом, пришитую к рукаву. Но зубы впиваются не в ткань, а в живую плоть. Я разжимаю челюсти, поднимаю голову и вижу перед собой глаза Пита — и на сей раз он не отводит взгляд. На руке, которой Пит сжал капсулу с морником, следы моих зубов.

— Отпусти! — рычу я, пытаясь высвободиться.

— Не могу, — отвечает он.

Его оттаскивают от меня, отрывая карманчик «с мясом»; фиолетовая капсула падает на землю и ее давит сапог солдата. Толпа наседает, и я превращаюсь в дикого зверя — лягаюсь, царапаюсь, кусаюсь, делаю все, чтобы вырваться. Стражники поднимают меня и несут на руках, над толпой. Я кричу, зову Гейла. В толпе его не видно, но он поймет, что мне нужно, — один точный выстрел, чтобы со всем покончить. Но выстрела нет. Может, Гейл меня не видит? Нет. Над Круглой площадью висят огромные экраны, которые показывают все, что происходит. Он видит, он знает, и все же ничего не делает — как и я, когда в плен попал он. Жалкие отговорки и для охотников, и для друзей — для нас обоих.

Помочь мне некому.

Меня приводят в особняк, заковывают в наручники, надевают на глаза повязку и то ли несут, то ли волокут по длинным коридорам, везут вверх и вниз на лифте. Затем кладут на ковер и снимают наручники. За спиной хлопает дверь. Я стаскиваю повязку: меня привели в мою старую комнату в Тренировочном центре. Здесь я провела несколько дней перед первыми Голодными играми и Квартальной бойней. На кровати только матрас, дверцы пустого шкафа распахнуты, но эту комнату я узнаю с одного взгляда.


Я с трудом поднимаюсь на ноги и стаскиваю костюм Сойки. Тело в синяках, возможно, сломана пара пальцев, но больше всего во время борьбы с охранниками пострадала моя кожа. Розовая кожа, созданная из клонированных в лаборатории клеток, порвана в клочья, словно бумажная салфетка, и сквозь нее сочится кровь. Впрочем, лечить меня явно не собираются, а мне уже все равно. Я заползаю на матрас, предполагая, что умру от потери крови.

Ничего подобного. К вечеру кровь сворачивается; все тело липкое, оно одеревенело и болит, но я жива. Дохромав до ванной, включаю самую щадящую программу, которую помню, без мыла и шампуня, и сижу на корточках под струей теплой воды, обхватив голову руками.

«Меня зовут Китнисс Эвердин. Почему я не умерла? Я должна умереть. Так будет лучше для всех»...

Я выхожу из душа, встаю на коврик, и горячий воздух досуха поджаривает мою поврежденную кожу. Чистой одежды нет, нет даже полотенца, чтобы завернуться. Вернувшись в комнату, я вижу, что костюм Сойки исчез, вместо него — бумажный халат. Из какой-то таинственной кухни прибыл поднос с едой, а на десерт — мои лекарства. Я съедаю пищу, принимаю лекарства, мажу кожу бальзамом. Мне нужно выбрать, как покончить с собой.

Я сворачиваюсь клубочком на матрасе, покрытом пятнами крови; мне не холодно, но сейчас, когда нежную кожу прикрывает только слой бумаги, я чувствую себя совсем обнаженной. Выпрыгнуть из окна не получится — стекло, наверное, в фут толщиной. Можно сделать отличную петлю, да только зацепить ее не за что. Можно накопить таблеток, а затем принять смертельную дозу, но я уверена, что за мной следят круглые сутки. В эту минуту Сойку показывают в прямом эфире, а комментаторы обсуждают причины, заставившие ее убить Койн. Почти любая попытка самоубийства обречена на провал. Моя жизнь в руках Капитолия. Снова.

Выход один — сдаться. Я решаю, что буду лежать на постели — не есть, не пить и не принимать лекарства. Я бы могла это сделать — просто умереть, — если бы не ломки. Уменьшать дозу морфлинга придется не постепенно, как в больнице, а сразу. Наверное, его количество было довольно большим: желание принять новую дозу сопровождается такой сильной дрожью, приступами боли и невероятным ознобом, что моя решимость разлетается на мелкие кусочки, словно яичная скорлупа. Стоя на коленях, я прочесываю ковер ногтями, пытаясь найти выброшенные ранее драгоценные таблетки. План самоубийства приходится модифицировать: теперь меня ждет медленная смерть от морфлинга. Я превращусь в мешок с костями, обтянутый желтой кожей. Два дня все идет по плану, затем происходит нечто непредвиденное. Я начинаю петь — у окна, в душе, во сне, часами вывожу баллады, песенки о любви, народные песни. Все их я узнала от отца, ведь после его смерти музыки в моей жизни было очень мало. Удивительно, что я так хорошо все помню — и мелодии, и тексты. Мой голос, сначала хриплый, не вытягивающий высокие ноты, постепенно разогревается, превращается в нечто прекрасное. Услышав такой голос, все сойки умолкнут, а затем наперебой бросятся повторять мелодию. Проходят дни, недели. Я слежу за тем, как на карниз за окном падает снег. И все время слышу только собственный голос.


Что они там вообще делают? Чем вызвана задержка? Неужели так сложно организовать казнь одной девушки-убийцы? Я продолжаю уничтожать себя. Мое тело невероятно исхудало, а битва с голодом идет так яростно, что иногда животная часть меня поддается искушению и съедает хлеб с маслом или кусок жареного мяса. И все равно, в этой войне я побеждаю. В течение нескольких дней самочувствие довольно скверное, и мне кажется, я наконец прощаюсь с жизнью, но внезапно замечаю, что число таблеток морфлинга уменьшается. Меня пытаются постепенно избавить от зависимости. Зачем? Сойку, накачанную наркотиками, будет гораздо проще публично казнить. В голову приходит ужасная мысль: а что, если казни не будет? Что, если они планируют переделать меня, переучить и снова использовать?

Я не поддамся. Если мне не удастся покончить с собой в этой комнате, я воспользуюсь первой возможностью, когда выйду на свободу. Меня могут откормить, отполировать мое тело до блеска, одеть, снова сделать красивой. Могут изобрести невероятные виды оружия, которое оживает в руках, но меня больше никогда не заставят прикоснуться к нему. Я больше не чувствую себя связанной клятвой верности этим чудовищам, которых называют людьми, пусть даже сама я — одна из них. Возможно, Пит прав: мы уничтожаем друг друга, чтобы наше место занял другой, более достойный вид. Ведь с существами, которые улаживают разногласия, жертвуя своими детьми, что-то явно не в порядке. Можно придумывать какие угодно объяснения, но они ничего не изменят. Сноу считал Голодные игры эффективным методом контроля. Койн думала, что парашюты приблизят победу в войне. А в конце концов кому все это принесло выгоду? Никому. Никому не выгодно жить в мире, где творится такое.

После двух дней, в течение которых я не ем, не пью и даже не принимаю морфлинг, дверь в комнату открывается. Кто-то садится на постель и попадает в поле моего зрения. Хеймитч.

— Твой суд завершен. Собирайся, мы едем домой.

Домой? О чем он говорит? Моего дома больше нет — и даже если бы это воображаемое место действительно существовало, я слишком слаба, чтобы двигаться. Появляются незнакомые люди; меня кормят, поят, моют и одевают. Кто-то поднимает меня, словно тряпичную куклу, несет на крышу, сажает в планолет и пристегивает ремнем безопасности. Напротив сидят Хеймитч и Плутарх. Через несколько секунд мы взлетаем.


Никогда еще не видела Плутарха в таком хорошем настроении. Он буквально сияет.

— Наверно, у тебя миллион вопросов!

Я молчу, но он все равно на них отвечает.

После того как я застрелила Койн, начался хаос. Когда шум стих, нашли труп Сноу, все еще привязанный к столбу, — то ли он задохнулся, смеясь, то ли его задавила толпа. Это, на самом деле, никого не интересует. Кое-как организовали экстренные выборы, и в результате президентом избрали Пэйлор. Она назначила Плутарха министром связи, а значит, он контролирует телеэфир. Первым крупным событием, которое показали по телевизору, стал судебный процесс надо мной, в котором Плутарх сыграл роль одного из главных свидетелей. Хотя основная заслуга в том, что меня оправдали, принадлежит доктору Аврелию, который отработал свои часы сна, представив Китнисс Эвердин как безнадежную, контуженную душевнобольную. Меня освободили при одном условии: что я буду находиться под его присмотром — хотя надзор и придется осуществлять по телефону, так как доктор Аврелий никогда не станет жить в такой дыре, как Двенадцатый дистрикт, куда меня ссылают вплоть до особого распоряжения. Честно говоря, теперь, когда война окончилась, никто не знает, что со мной делать. Правда, Плутарх уверен, что в случае возникновения нового конфликта мне найдут применение. Завершив свою речь, Плутарх расхохотался. То, что его шутки другим не понятны, Плутарха не беспокоит.

— Готовишься к очередной войне? — спрашиваю я.

— О нет. Сейчас тот самый замечательный период, когда все согласны, что недавние ужасы не должны повториться, — отвечает Плутарх. — Но обычно общественное согласие недолговечно. Мы — непостоянные, тупые твари со слабой памятью и талантом к самоуничтожению. Хотя... кто знает? Может, на сей раз все получится.

— Что?

— Возможно, мы стали свидетелями того, как человечество эволюционирует. Подумай об этом.

Затем он спрашивает, не хочу ли я принять участие в музыкальной программе, съемки которой начнутся через несколько недель. Мне стоит выбрать какую-нибудь веселую песню. Он пришлет съемочную группу в мой дом.


Мы ненадолго приземляемся в Третьем дистрикте, чтобы высадить Плутарха. Он встречается с Бити, чтобы обновить трансляционное оборудование. На прощание Плутарх говорит:

— Не пропадай.

Когда мы снова взмываем к облакам, я смотрю на Хеймитча.

— Так почему ты возвращаешься в Двенадцатый?

— Для меня в Капитолии места тоже не нашлось.

Сначала я принимаю его слова за чистую монету, потом в душу закрадываются сомнения. Хеймитч никого не убил. Он мог бы отправиться куда угодно — и если он возвращается в Двенадцатый, значит, он действует по приказу.

— Ты должен присматривать за мной? Стать моим наставником?

Он пожимает плечами, и внезапно я все понимаю.

— Моя мать не вернется.

— Нет.— Хеймитч вытаскивает конверт из кармана пиджака и протягивает мне. Изящный, аккуратный почерк.

— Она помогает создать больницу в Четвертом дистрикте. Хочет, чтобы ты позвонила ей, как только мы приедем.

Я обвожу пальцем буквы.

— Знаешь, почему она не может приехать?

Да, знаю: потому что после смерти отца и Прим маме будет больно находиться здесь. А мне, очевидно, нет.

— Хочешь знать, кто еще туда не приедет?

— Нет. Пусть это станет для меня сюрпризом, — отвечаю я.

Хеймитч, как хороший наставник, заставляет меня съесть сэндвич, а затем притворяется, что верит, будто остаток пути я сплю. Он заглядывает в каждый ящик в салоне планолета, находит выпивку и укладывает бутылки в свою сумку. В Деревню победителей мы прилетаем уже ночью. В половине домов, включая дом Хеймитча и мой, но не дом Пита, горит свет. В кухне кто-то развел огонь. Я сажусь в кресло-качалку у очага, сжимая в руках письмо матери.

— Ну, до завтра, — говорит Хеймитч.

— Что-то не верится, — шепчу я, когда лязг бутылок в его сумке стихает.

Я не в силах подняться с кресла. Дом нависает надо мной, пустой, темный и холодный. Я закутываюсь в старую шаль и сажусь у огня. Наверное, я засыпаю, ведь стоит мне открыть глаза, на дворе уже утро, и Сальная Сэй гремит на кухне сковородками. Она приносит яичницу с поджаренным хлебом и сидит рядом, пока я не съедаю все. Мы почти не разговариваем. Ее внучка — та, которая живет в своем собственном мире, — берет из корзины моей матери клубок ярко-синей шерсти. Сэй приказывает внучке вернуть клубок на место, но я говорю, что девочка можете оставить его себе. В этом доме все равно никто не умеет вязать. После завтрака Сальная Сэй моет посуду и уходит, а в обед возвращается, чтобы снова меня накормить. Не знаю, то ли она считает, что выполняет свой долг, то ли правительство ей за это платит — как бы то ни было, два раза в день Сэй появляется у меня. Она готовит, я ем и пытаюсь понять, что делать дальше. Теперь мне никто не помешает покончить с собой — однако, похоже, я чего-то жду.


Телефон все звонит и звонит, но я не беру трубку. Хеймитч не заходит. Может, он передумал и уехал из дистрикта — хотя мне почему-то кажется, что он просто в стельку пьян. Кроме Сэй и ее внучки у меня никто не бывает — правда, после нескольких месяцев одиночного заключения даже эти двое кажутся целой толпой.

— Прекрасный весенний денек, — говорит Сэй. — Тебе нужно гулять, так сходила бы на охоту.

Я еще ни разу не выбиралась из дома, и даже из кухни, если не считать походов в ванную, которая находится всего в двух шагах. На мне та же одежда, в которой я уехала из Капитолия. А мое единственное занятие заключается в том, что я сижу у огня и смотрю на стопку невскрытых писем на каминной полке.

— У меня нет лука.

— Посмотри в прихожей, — отвечает Сэй.

Когда она уходит, я думаю о том, чтобы прогуляться до прихожей, но отказываюсь от этого намерения. Правда, через несколько часов я все равно иду туда, неслышно ступая по полу в одних носках, как будто не хочу будить призраков. В кабинете, где мы с президентом Сноу пили чай, я нахожу коробку, в которой лежит отцовская охотничья куртка, наша книга с рисунками и названиями растений, свадебная фотография родителей, трубка для живицы, присланная Хеймитчем, и медальон, который Пит подарил мне на арене с циферблатом. На столе лежат два лука и колчан со стрелами, которые Гейл спас в ночь, когда сбросили зажигательные бомбы. Я надеваю куртку, а к остальному не прикасаюсь. Потом засыпаю на диване в гостиной. Мне снится кошмар: я лежу в глубокой могиле, и каждый умерший, которого я когда-то знала, бросает в могилу лопату пепла. Сон довольно длинный, особенно если учесть число моих знакомых, и чем толще слой пепла, тем труднее дышать. Я пытаюсь позвать на помощь, умоляю их прекратить, но пепел забивается в рот и в ноздри, и я не могу издать ни звука — а лопата все шуршит, снова и снова зачерпывая пепел...

Я резко просыпаюсь. Из-за штор еле-еле пробивается бледный утренний свет. Все еще не отойдя от кошмара, я выбегаю из дома, поворачиваю за угол — и теперь я уверена, что в случае необходимости смогу кричать на мертвых. Заметив его, я резко останавливаюсь. Раскрасневшись от усилий, он копает землю под окнами. В тачке лежат пять чахлых кустиков.


— Ты вернулся.

— Доктор Аврелий только вчера разрешил мне покинуть Капитолий, — отвечает Пит. — Кстати, он просил передать, что не может и дальше притворяться, будто лечит тебя. Бери трубку, когда он звонит.

Пит хорошо выглядит — да, он похудел, а его кожа, как и моя, покрыта шрамами от ожогов, но глаза прояснились, и он уже не выглядит затравленным. Слегка нахмурясь, он разглядывает меня. Я нерешительно пытаюсь откинуть волосы со лба и вдруг понимаю, что они свалялись. Я чувствую себя загнанной в угол и поэтому перехожу в наступление.

— А ты что здесь делаешь?

— Утром сходил в лес и выкопал их — для нее. Подумал, что мы могли бы посадить их рядом с домом.

Я смотрю на кустики, на корни с комьями земли, и у меня перехватывает дыхание: в голове крутится только одно слово — «розы». Я уже собираюсь завопить, обругать Пита последними словами, и внезапно вспоминаю полное название растений — примрозы, примулы. Цветы, в честь которых назвали мою сестру. Я киваю, бегу обратно в дом и запираю за собой дверь. Но зло не снаружи, а внутри. Дрожа от волнения и слабости, я бегу вверх по лестнице, на последней ступеньке спотыкаюсь и падаю. Запах, хотя и очень слабый, все еще витает в воздухе. Он все еще здесь. В вазе, среди других цветов, стоит белая роза, выращенная в теплице Сноу, — сморщенная, хрупкая, однако все еще сохранившая неестественные, идеальные очертания. Я хватаю вазу, ковыляю на кухню и там вытряхиваю цветы в камин. Они загораются; яркое голубое пламя охватывает розу и поглощает ее. Огонь снова одержал победу над розами. На всякий случай я разбиваю вазу об пол.

Вернувшись наверх, распахиваю настежь окна спальни, чтобы избавиться от вони Сноу, но она не исчезает, оседая на моей одежде, проникая в поры. Я срываю с себя одежду; за нее цепляются кусочки кожи размером с игральные карты. Стараясь не смотреть на себя в зеркало, я забираюсь в душ и яростно смываю аромат роз с волос, с тела, с губ. Кожа розовеет и начинает пощипывать. Я нахожу чистые вещи и трачу полчаса на то, чтобы расчесать волосы. Сальная Сэй отпирает входную дверь. Пока готовится завтрак, я сжигаю в камине старую одежду и, по совету Сэй, обрезаю ножом ногти.


— А где Гейл? — спрашиваю я Сэй, поедая яичницу.

— Во Втором дистрикте, там у него какая-то шикарная работа. Время от времени он мелькает в телевизоре, — отвечает Сэй.

Пытаюсь понять, что я чувствую — гнев, ненависть, тоску, но, на самом деле, испытываю лишь облегчение.

— Сегодня пойду на охоту, — говорю я.

— Дичь бы нам не помешала, — замечает Сэй.

Я беру лук со стрелами и выхожу из дома, намереваясь выйти из Двенадцатого через Луговину. У площади работают несколько команд: люди в масках и перчатках просеивают то, что пролежало зиму под снегом, ищут останки и укладывают их в телеги, запряженные лошадьми. Одна телега стоит перед домом мэра. Я узнаю Тома, старого товарища Гейла. Том на секунду останавливается, чтобы утереть пот со лба тряпкой. Я помню, что видела его в Тринадцатом, но он, наверное, вернулся. 'Том приветствует меня, и я, набравшись храбрости, спрашиваю:

— Нашли кого-нибудь?

— Всю семью и двух работников, — отвечает Том.

Мадж. Тихая, добрая и смелая девушка; именно от нее я получила брошь, давшую мне имя. Я с трудом сглатываю, задумываюсь о том, придет ли Мадж сегодня в мой кошмар, станет ли засыпать меня пеплом.

— Я думала, раз он мэр...

— Вряд ли должность мэра в Двенадцатом как- то улучшила его шансы на спасение, — говорит Том.

Я киваю и иду дальше, отводя взгляд от телеги. В других частях города и в Шлаке все то же самое. Люди собирают урожай из мертвецов. Чем ближе я подхожу к развалинам нашего старого дома, тем больше телег на дороге. Луговины больше нет; по крайней мере, она уже совсем не та, что раньше. В ней выкопали глубокую яму и теперь туда сваливают кости — она стала братской могилой для моего народа. Я огибаю ее и вхожу в лес там же, где и раньше. Это уже не важно: ограда не под напряжением, и кто-то подпер ее длинными ветками, чтобы через нее не перебрались хищники, да только старые привычки не забываются. Мне хочется пойти к озеру, но я так слаба, что едва добредаю до нашего с Гейлом места встречи. Сажусь на камень, на котором нас снимала Крессида, — без Гейла он кажется слишком широким. Несколько раз я закрываю глаза и считаю до десяти, надеясь, что Гейл бесшумно появится передо мной, как уже неоднократно проделывал раньше. Мне приходится напоминать себе о том, что у него работа во Втором дистрикте и что сейчас Гейл, наверное, целует другую девушку.


Раньше Китнисс очень любила такие дни, как этот, — ранняя весна, лес просыпается после зимней спячки. Но всплеск энергии, который возник во мне при виде примул, угасает, и к тому моменту, когда я снова оказываюсь у изгороди, мне так плохо, что Тому приходится везти меня домой на телеге, предназначенной для мертвецов. Он приводит меня в гостиную, укладывает на диван и оставляет наблюдать за тем, как в тонких лучах солнечного света кружатся пылинки.

Раздается шипение, и я поворачиваю голову. Проходит некоторое время, прежде чем я решаю, что это не призрак, а в самом деле Лютик. Как он сюда добрался? Он исполосован чьими-то когтями, поджимает заднюю лапу и совсем осунулся. Значит, он пришел сюда из самого Тринадцатого. Может, его выгнали, или же он не выдержал жизни без Прим и отправился в путь, чтобы найти ее.

— Зря пришел. Ее здесь нет, — говорю я. Лютик снова шипит. — Можешь шипеть сколько угодно, но ее здесь нет. Прим ты здесь не найдешь. — Услышав ее имя, кот настораживается, поднимает уши и с надеждой мяучит. — Убирайся! — Лютик уворачивается от брошенной в него подушки. — Прочь! Здесь тебе ничего не светит! — Я дрожу от ярости. — Она не вернется! Она никогда сюда не вернется! Я беру еще одну подушку, встаю, чтобы точнее прицелиться, и внезапно понимаю, что по щекам текут слезы. — Она умерла. — Я хватаюсь за живот, чтобы унять боль, оседаю, обхватываю подушку, раскачиваюсь и плачу. — Она умерла, тупой кот. Умерла.

Из меня вырывается новый звук — то ли плач, то ли песня. Тело пытается дать выход отчаянию. Лютик тоже начинает выть. Что бы я ни делала, он не уйдет. Кот кружит вокруг меня, вне досягаемости, и после нескольких приступов рыданий я наконец теряю сознание. Но он все понял. Похоже, он знает, что произошло немыслимое и что дальнейшее выживание потребует от нас действий, которые прежде казались немыслимыми, — потому что несколько часов спустя, когда я прихожу в себя в своей постели, он все еще здесь, в столбе лунного света. Сжавшись в комок и настороженно сверкая желтыми глазами, он охраняет меня в ночи.


Утром Лютик стоически переносит промывание ран, а когда дело доходит до вытаскивания колючки из лапы, не выдерживает и начинает жалобно мяукать, словно котенок. В конце концов мы оба плачем, но на сей раз мы утешаем друг друга. Это придает мне сил, и я открываю письмо от матери, которое передал мне Хеймитч. Я звоню ей и плачу с ней тоже. Вместе с Сальной Сэй приходит Пит с теплым караваем. Салли готовит нам завтрак, и я скармливаю весь свой бекон Лютику.

Медленно, теряя много дней, я возвращаюсь к жизни. Я пытаюсь следовать совету доктора Авредия — механически заниматься обычными делами, и удивляюсь, когда в конце концов они обретают смысл. Я делюсь с доктором Аврелием своей идеей насчет книги, и следующий поезд привозит из Капитолия большую коробку с пергаментом.

На эту мысль меня навела книга с описанием растений, принадлежавшая моей матери, — та самая, куда записываешь то, что не хочешь забыть. Страница начинается с изображения человека — если удается найти фотографию, то с нее, а если нет, то с наброска или рисунка, сделанного Питом. Затем я самым аккуратным почерком записываю все подробности, забыть которые было бы преступлением. Леди, лижущая Пита в щеку. Смех папы. Отец Пита с печеньем. Цвет глаз Финника. То, что мог сделать Цинна из куска шелка. Боггс, изменяющий программу голографа. Рута, которая стоит на цыпочках, слегка разведя руки, словно птица, готовая взлететь. И так далее. Мы запечатываем страницы соленой водой и обещаем жить хорошо, чтобы смерть этих людей не стала напрасной. В конце концов к нам присоединяется Хеймитч и рассказывает о двадцати трех годах, в течение которых его заставляли учить трибутов. Записи становятся короче. Кусочек прошлого, внезапно всплывший в памяти. Цветок примулы. Фрагменты чужих жизней — например, фото новорожденного сына Финника и Энни. Мы снова учимся наполнять жизнь делами. Пит печет хлеб. Я охочусь. Хеймитч пьет, пока не заканчивается выпивка, а затем, пока не прибудет следующий поезд, ухаживает за гусями. К счастью, гуси и сами могут о себе позаботиться. Мы не одни: несколько сотен людей вернулись — ведь, что бы ни случилось, это наш дом. Шахты закрыты, так что люди перепахивают засыпанную пеплом землю, сеют хлеб, сажают овощи. Машины, привезенные из Капитолия, роют котлован для будущей фабрики, на которой мы будем делать лекарства. И хотя Луговину никто не засевает, она вновь зарастает травой.


Мы с Питом снова сближаемся. Правда, иногда он все еще замирает, стискивает спинку стула и ждет, пока схлынет поток воспоминаний. Мне время от времени снятся кошмары о переродках и пропавших детях, и я кричу во сне. Но Пит рядом, он обнимает и успокаивает меня. А потом целует. Ночью я снова чувствую тот голод, который застиг меня врасплох на берегу. Я знаю, что рано или поздно это все равно бы произошло. Знаю, что мне нужен не огонь Гейла, подпитываемый гневом и ненавистью, а весенний одуванчик — символ возрождения, обещание того, что, несмотря на все потери, жизнь продолжается. Что все снова будет хорошо. И это может дать мне только Пит.

И когда он шепчет мне:

— Ты меня любишь. Правда или ложь?

Я отвечаю:

— Правда.

ЭПИЛОГ

Они играют на Луговине; Темноволосая девочка с голубыми глазами танцует, а сероглазый малыш с белокурыми локонами пытается ее догнать. Прошло пять, десять, пятнадцать лет, прежде чем я согласилась. Пит так сильно хотел детей. Когда я почувствовала, как она зашевелилась во мне, меня охватил страх — такой сильный, что его усмирила только радость оттого, что я держу на руках дочку. Мальчика я носила легче, но не намного.

Вопросы только начинаются. Все арены уничтожили, построили мемориалы, Голодные игры больше не проводят. Но историю Игр изучают в школе, и девочка знает, что мы в них участвовали. Пройдет несколько лёт, и об этом узнает и мальчик. Как я могу рассказать им о том мире, чтобы не напутать их до смерти — моих детей, которые воспринимают слова этой песни как само собой разумеющееся:

Глазки устали. Ты их закрой.

Буду хранить я твой покой.

Все беды и боли ночь унесет.

Растает туман, когда солнце взойдет.

Тут ласковый ветер. Тут травы, как пух.

И шелест ракиты ласкает твой слух.

Мой голос становится едва слышным:

Пусть снятся тебе расчудесные сны,


Пусть вестником счастья станут они.

Мои дети, которые не догадываются, что играют на кладбище.

Пит утверждает, что все будет хорошо. У нас есть семья. И книга. Мы все объясним детям так, что они станут храбрее. Но когда-нибудь мне придется рассказать им о моих кошмарах — и о том, почему страшные сны никогда не исчезнут.

Я расскажу детям о том, как я справляюсь с этим, о том, как в плохие дни меня ничто не радует — ведь я боюсь потерять все. Именно в такие дни я составляю в уме список всех добрых дел, которым стала свидетелем. Это похоже на игру. Она повторяется снова и снова. После двадцати с лишним лет она даже стала немного утомительной.

Но есть игры гораздо хуже этой.

КОНЕЦ




<< предыдущая страница