prosdo.ru
добавить свой файл
1 2 3
Annotation «Последние листья» (1916 — 1917) — впечатляющий свод эссе-дневниковых записей, составленный знаменитым отечественным писателем-философом Василием Васильевичем Розановым (1856 — 1919) и являющийся своего рода логическим продолжением двух ранее изданных «коробов» «Опавших листьев» (1913–1915). Книга рассчитана на самую широкую читательскую аудиторию. * * * Предисловие Василий Розанов notes1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 * * * Предисловие Ныне хорошо известны книги Василия Васильевича Розанова, среди них «Уединенное», «Опавшие листья» (короб первый и второй), составившие его необычайную трилогию. В 1994 году впервые издано «Мимолетное. 1915 год», печатались фрагменты из «Мимолетного 1914 год», из «Сахарны» (1913). Но вот о книге Розанова «Последние листья. 1916 год» в розановедении не было слышно. Считалось, что записи не сохранились. Но история вновь подтвердила, что «рукописи не горят». Розанов — создатель особого художественного жанра, сказавшегося на многих книгах писателей XX века. Его записи в «Уединенном», «Мимолетном» или «Последних листьях» — это не «мысли» Паскаля, не «максимы» Ларошфуко, не «опыты» Монтеня, а интимные высказывания, «сказ души» писателя, обращенный не к «читателю», а в абстрактное «никуда». «На самом деле человеку и до всего есть дело, и — ни до чего нет дела, — писал Розанов в одном из писем Э.Голлербаху. — В сущности он занят только собою, но так особенно, что занимаясь лишь собою, — и занят вместе целым миром. Я это хорошо помню, и с детства, что мне ни до чего не была дела. И как-то это таинственно и вполне сливалось с тем, что до всего есть дело. Вот поэтому-то особенному слиянию эгоизма и безэгоизма — „Опавшие листья“ и особенно удачны». Розановский жанр «уединенного» — это отчаянная попытка выйти из-за «ужасной занавески», которой литература отгорожена от человека и из-за которой он не то чтобы не хотел, но не мог выйти. Писатель стремился выразить «безъязыковость» простых людей, «затененное существование» человека. «Собственно, мы хорошо знаем — единственно себя. О всем прочем — догадываемся, спрашиваем. Но если единственная „открывшаяся действительность“ есть „я“, то, очевидно, и рассказывай об этом „я“ (если сумеешь и сможешь). Очень просто произошло „Уединенное“». Смысл своих записей Розанов видел в попытке сказать то, чего до него никто не говорил, потому что не считал это стоящим внимания. «Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки бытия», — писал он и пояснял: «У меня есть какой-то фетишизм мелочей. „Мелочи“ суть мои „боги“. Я вечно с ними играюсь в день. А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь». Определяя роль «мелочей», «движений души», Розанов считал, что его записи доступны и «для мелкой жизни, мелкой души», и для «крупного», благодаря достигнутому «пределу вечности». При этом выдумки не разрушают истины, факта: «всякая греза, пожелание, паутинка мысли войдет». Розанов попытался ухватить внезапно срывающиеся с души восклицании, вздохи, обрывки мыслей и чувств. Суждения бывали нетрадиционные, ошарашивающие читателя своей резкостью, но Василий Васильевич и не пытался их «пригладить». «Собственно, они текут в вас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, — и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать». Эти «нечаянные восклицания», отражающие «жизнь души», записывались на первых попавшихся листочках и складывались, складывались. Главное был «успеть ухватить», пока не улетело. И подходил к это работе Розанов очень бережно: проставлял даты, размечал порядок записей внутри одного дня. Предлагаем читателю отдельные записи из книги «Последние листья. 1916 год» которая полностью будет опубликована в выходящем в издательстве «Республика» Собрании сочинений В.В.Розанова в 12 томах. При публикации сохранены лексические и шрифтовые особенности текста автора. Публикация и комментарии А.Н. Николюкина. Корректировал С.Ю. Ясинский * * * Василий Розанов ПОСЛЕДНИЕ ЛИСТЬЯ * * * 3. I.1916 Неумная, пошлая, фанфаронная комедия. Не очень «удавшаяся себе». Её «удача» произошла от множества очень удачных выражений. От остроумных сопоставлений. И вообще от множества остроумных подробностей. Но, поистине, лучше бы их всех не было. Они закрыли собою недостаток «целого», души. Ведь в «Горе от ума» нет никакой души и даже нет мысли. По существу это глупая комедия, написанная без темы «другом Булгарина» (очень характерно)… Но она вертлява, игрива, блестит каким-то «заимствованным от французов» серебром («Альцест и Чацкий»[1] А.Веселовского), и понравилась невежественным русским тех дней и последующих дней. Через «удачу» она оплоскодонила русских. Милые и глубокомысленные русские стали на 75 лет какими-то балаболками. «Что не удалось Булгарину — удалось мне», — мог бы сказать плоскоголовый Грибоедов. Милые русские: кто не ел вашу душу. Кто не съедал ее. Винить ли вас, что такие глупые сейчас. Самое лицо его — лицо какого-то корректного чиновника Мин. иностр. дел — в высшей степени противно. И я не понимаю, за что его так любила его Нина. «Ну, это особое дело, розановское». Разве так. * * * 10. I.1916 Темный и злой человек, но с ярким до непереносимости лицом, притом совершенно нового в литературе стиля. (resume о Некрасове) В литературу он именно «пришел», был «пришелец» в ней, как и в Петербург «пришел», с палкою и узелком, где было завязано его имущество. «Пришел» добывать, устроиться, разбогатеть и быть сильным. Он, собственно, не знал, как это «выйдет», и ему было совершенно все равно, как «выйдет». Книжка его «Мечты и звуки»[2], — сборник жалких и льстивых стихов к лицам и событиям, показывает, до чего он мало думал быть литератором, приноровляясь «туда и сюда», «туда и сюда». Он мог быть и слугою, рабом или раболепным царедворцем — если бы «вышло», если бы продолжалась линия и традиция людей «в случае». На куртаге случилось оступиться, — Изволили смеяться… Упал он больно, встал здорово. Был высочайшею пожалован улыбкой[3]. Все это могло бы случиться, если бы Некрасов «пришел» в Петербург лет на 70 ранее. Но уже недаром он назывался не Державиным, а Некрасовым. Есть что-то такое в фамилии. Магия имен… Внутренних препон «на куртаге оступиться» в нем не было никаких: и в Екатерининскую эпоху, в Елизаветинскую эпоху, а лучше всего — в эпоху Анны и Бирона он, в качестве 11-го прихлебателя у «временщика», мог бы на иных путях и иными способами сделать ту «счастливую фортуну», какую лет 70 «после» ему приходилось сделать, и он сделал естественно уже совершенно другими способами. Как Бертольд Шварц — черный монах — делая алхимические опыты, «открыл порох», смешав уголь, селитру и серу, так, марая разный макулатурный вздор Некрасов написал одно стихотворение «в его насмешливом тоне», — в том знаменитом впоследствии «некрасовском стихосложении», в каком написаны первые и лучшие стихи его, и показал Белинскому, с которым был знаком и обдумывал разные литературные предприятия, отчасти «толкая вперед» приятеля, отчасти думая им «воспользоваться как-нибудь». Жадный до слова, чуткий к слову, воспитанный на Пушкине и Гофмане, на Купере и Вальтер-Скотте словесник удивленно воскликнул: — Какой талант. И какой топор ваш талант[4]. Это восклицание Белинского, сказанное в убогой квартирке в Петербурге, было историческим фактом — решительно начавшим новую эру в истории русской литературы. Некрасов сообразил. Золото, если оно лежит в шкатулке, еще драгоценнее, чем если оно нашито на придворной ливрее. И главное, в шкатулке может лежать его гораздо больше, чем на ливрее. Времена — иные. Не двор, а улица. И улица мне даст больше, чем двор. А главное или, по крайней мере, очень важное — что все это гораздо легче, расчет тут вернее, вырасту я «пышнее» и «сам». На куртаге «оступиться» — старье. Время — перелома, время — брожения. Время, когда одно уходит, другое — приходит. Время не Фамусовых и Державиных, а Figaro-ci, Figaro-la' (Фигаро здесь, Фигаро там (фр.)). Моментально он «перестроил рояль», вложив в него совершенно новую «клавиатуру». «Топор — это хорошо. Именно топор. Отчего же? Он может быть лирой. Время аркадских пастушков прошло». Прошло время Пушкина, Державина, Жуковского. О Батюшкове, Веневитинове, Козлове, кн. Одоевском, Подолинском — он едва ли слыхал. Но и Пушкина, с которым со временем он начал «тягаться», как властитель дум целой эпохи, — он едва ли читал когда-нибудь с каким-нибудь волнением и знал лишь настолько, чтобы написать параллель ему, вроде: Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан[5]. Но суть в том, что он был совершенно нов и совершенно «пришелец». Пришелец в «литературу» еще более, чем пришелец «в Петербург». Как ему были совершенно чужды «дворцы» князей и вельмож, он в них не входил и ничего там не знал, так он был чужд и почти не читал русской литературы; и не продолжил в ней никакой традиции. Все эти «Светланы», баллады, «Леноры», «Песнь во стане русских воинов»[6] были чужды ему, вышедшему из разоренной, глубоко расстроенной и никогда не благоустроенной родительской семьи и бедной дворянской вотчины. Сзади — ничего. Но и впереди — ничего. Кто он? Семьянин? Звено дворянского рода (мать — полька)? Обыватель? Чиновник или вообще служитель государства? Купец? Живописец? Промышленник? Некрасов-то? Ха-ха-ха… Да, «промышленник» на особый лад, «на все руки» и во «всех направлениях». Но все-таки слово «промышленник» в своей жесткой филологии — идет сюда. «Промышленник», у которого вместо топора — перо. Перо как топор (Белинский). Ну, он этим и будет «промышлять». Есть промышленность, с «патентами» от правительства и есть «промыслы», уже без патентов. И есть промыслы великороссийские, а есть промыслы еще и сибирские, на черно-бурую лисицу; на горностая, ну — и на заблудившегося человека. (прервал, вздумав переделать на фельетон. См. фельетон)[7] * * * 16. I.1916 Я не хотел бы читателя, который меня «уважает». И который думал бы, что я талант (да я и не талант). Нет. Нет. Нет. Не этого, другого. Я хочу любви. Пусть он не соглашается ни с одной моей мыслью («все равно»). Думает, что я постоянно ошибаюсь. Что я враль (даже). Но он для меня не существует вовсе, если он меня безумно не любит. Не думает только о Розанове. В каждом шаге своем. В каждый час свой. Не советуется мысленно со мной: «Я поступлю так, как поступил бы Розанов». «Я поступлю так, что Розанов, взглянув бы, сказал — да». Как это возможно? Я для этого и отрекся с самого же начала от «всякого образа мыслей», чтобы это было возможно! (т. е. я оставляю читателю всевозможные образы мыслей). Меня — нет. В сущности. Я только — веяние. К вечной нежности, ласке, снисходительности, прощению. К любви. Друг мой, ты разве не замечаешь, что я только тень около тебя и никакой «сущности» в Розанове нет? В этом сущность — Providentia (Провидения (лат.)). Так устроил Бог. Чтобы крылья мои двигались и давали воздух в ваших крыльях, а лица моего не видно. И вы все летите, друзья, ко всяким своим целям, и поистине я не отрицаю ни монархии, ни республики, ни семьи, ни монашества, — не отрицаю, но и не утверждаю. ибо вы никогда не должны быть связаны. Ученики мои — не связаны. Но чуть грубость — не я. Чуть свирепость, жесткость — тут нет меня. Розанов плачет, Розанов скорбит. «Где ж мои ученики?» И вот они собрались все: в которых только любовь. И это уже «мои». Потому-то я и говорю, что мне не нужно «ума», «гения», «Значительности»; а чтобы люди «завертывались в Розанова», как станут поутру, и играя, шумя, трудясь, в день 1/10 минутки всего вспомнили: «этого всего от нас хотел Розанов». И как я отрекся «от всего образа мыслей», чтобы ради всегда быть с людьми и ни о чем с ними никогда не спорить, ничем не возражать им, не огорчать их — так «те, которые мои» — пусть дадут мне одну любовь свою, но полную: т. е. мысленно всегда будут со мною и около меня. Вот и все. Как хорошо. Да? * * * 16. I.1916 Вася Баудер (II–III кл. гимназии, Симбирск)[8] приходил обыкновенно ко мне по воскресеньям часов в 11 утра. Он носил гимназическое пальто, сшитое из серого (темно-серого), толстого, необыкновенной красоты сукна, которое стояло «колом» или как туго накрахмаленное, — и это являло такую красоту, что, надевая его только на плечи, — как-то слегка приседал от удовольствия носить такое пальто. Он был из аристократического семейства и аристократ. Во-первых, — это пальто. Но и самое главное — у них были крашеные полы и отдельно гостиная, небольшая зала, отцов кабинет и спальня. Еще богаче их были только Руне — у них была аптека, и Лахтин. У мальчика Лахтина (Степа) была отдельная, холодная комната с белкой в колесе, а на Рождество приезжала красивая сестра и с нею подруга — Юлия Ивановна. С ними (барышнями) я не смел никогда разговаривать. И когда одна обратилась ко мне, я вспыхнул, заметался и нечего не сказал. Но мы мечтали о барышнях. Понятно. И когда Вася Баудер приходил ко мне по воскресениям, то садились спиной друг к другу (чтобы не рассеиваться) за отдельные маленькие столики и писали стихотворение: К НЕЙ Никогда и решительно никакой другой темы не было. «Её» мы никакую не знали, потому что ни с одной барышнею не были знакомы. Он, полагаясь на свое великолепное пальто, еще позволял себе идти по тому тротуару, по которому гимназистки шли, высыпая из Мариинской гимназии (после уроков). У меня же пальто было мешком и отвратительное, из дешевенького вялого сукна, которое «мякло» на фигуре. К тому же я был рыжий и красный (цвет лица). Посему он имел вид господства надо мною, в смысле что «понимает» и «знает», «как» и «что». Даже — возможность. Я же жил чистой иллюзией. У меня был только друг Кропотов, подписывающийся под записками: Kropotini italo[9], и эти «издали» Руне и Лахтин. Мы спорили. У меня было ухо, у него глаз. Он утверждал, насмешливо, что я пишу вовсе не стихи, потому что «без рифмы»; напротив — мне казалось, что скорее он, не я, пишет прозу, п.ч., хотя у него оканчивалось созвучиями: «коня», «меня», «друг», «вдруг», но самые строки были вовсе без звука, без этих темпов и периодичности, которые волновали мой слух, и впоследствии мы узнали, что это зовется стихосложением. Напр., у меня: Ароматом утро дышит Ветерок чуть-чуть колышет… Но если «дышит» и «колышет» не выходило, то я ставил смело и другое слово, твердя, что это все-таки «стих», п.ч. есть «гармония» (чередующиеся ударения). У него… У него были просто строчки, некрасивые, по мне — дурацкие, «совершенная проза» но зато «созвучие» последних слов, этих концов строк, что мне казалось — ничто. Это были и не теперешние белые стихи: это была просто буквальная проза, без звона, без мелодии, без певучести, и только почему-то с «рифмами», на которых он помешался. Так мы жили. Я сохранил его письма. Именно, едва перейдя в IV класс, я был взят братом Колею в Нижний[10], должно быть, «быстро развился там» (Нижегородская гимназия была несравнима с Симбирской), «вознесся умом» и написал на «старую родину» (по учению) несколько высокомерных писем, на которые он отвечал мне так: [сюда поместить непременно, непременно, непременно!!! — письма Баудера. См. Румянцевский музей] <позднейшая приписка>. * * * 16. I.1916 «Я» есть «я», и это «я» никогда не станет — «ты». И «ты» есть «ты», и это «ты» никогда не сделается как «я». Чего же разговаривать. Ступайте вы «направо», я — «налево», или вы «налево», я «направо». Все люди «не по дороге друг другу». И нечего притворяться. Всякий идет к своей Судьбе. Все люди — solo. * * * 23. I.1916 Так обр. Гоголь вовсе и не был неправ? (Первооснова русск. действительности), и не в нем дело. Если бы Гоголя благородно восприняло благородное общество: и начало трудиться, «восходить», цивилизовываться, то все было бы спасено. Но ведь произошло совсем не это, и нужно заметить, что в Гоголе было такое, чтобы именно «произошло не это». Он писал вовсе не с «горьким смехом» свою «великую поэму», Он писал ее не как трагедию, трагически, а как комедию, комически. Ему самому было «смешно» на своих Маниловых, Чичиковых и Собакевичей, — смех, «уморушка» чувствуется в каждой строке «М.Д.». Тут Гоголь не обманет, сколько ни хитри. Слезы появляются только в конце, когда Гоголь увидал сам, какую чудовищность он наворотил. «Finis Russorum» («Конец Руси» (лат.)). И вот подло («комически») написанную вещь общество восприняло подло: и в этом заключается все дело. Чернышевские — Ноздревы и Добролюбовы — Собакевичи загоготали во всю глотку: — А, так вот она наша стерва. Бей же ее, бей, да убей. Явилась эра убивания «верноподданными» своего отечества. До 1-го марта[11] и «нас», до Цусимы[12]. * * * 23. I.1916 Действие «М.Д.» и было это: что подсмотренное кое-где Гоголем, действительно встретившееся ему, действительно мелькнувшее перед его глазом, ГЛАЗОМ, и в чем гениально, бессмысленно и по наитию, он угадал «суть сутей» моральной Сивухи России — через его живопись, образность, через великую схематичность его души — обобщилось и овселенскилось. Дробинки, частицы выросли во всю Русь. «Мертвые души» он не «нашел», а «принес». И вот они «60-ые годы», хохочущая «утробушка», вот мерзавцы Благосветовы[13] и Краевские,[14] которые «поучили бы Чичикова». Вот совершенная копия Собакевича — гениальный в ругательствах Щедрин. Через гений Гоголя у нас именно появилось гениальное в мерзостях. Раньше мерзость была бесталанна и бессильна. К тому же, ее естественно пороли. Теперь она сама стала пороть («обличительная литература»). Теперь Чичиковы стали не только обирать, но они стали учителями общества. — Все побежало за Краевским. К Краевскому. У него был дом на Литейном. «Павел Иванович уже оперился». И в трубу «Отеч. Записок» дал «Евангелие общественности». * * * 26. I.1916 Вот ты прошел мимо дерева: смотри, оно уже не то. Оно приняло от тебя тень кривизны, лукавства, страха. Оно «трясучись» будет расти, как ты растешь. Не вполне — но тенью: И нельзя дохнуть на дерево и не изменить его. Дохнуть в цветок — и не исказить его. И пройти по полю — и не омертвить его. На этом-то основаны «священные рощи» древности. В которые никто не входил никогда. Они были — для народа и страны как хранилища нравственного. Среди виновного — они были невинными. И среди грешного — святыми. Неужели никто не входил? В историческое время — никто. Но я думаю, в доисторическое время «Кариатид» и «Данаид»? Эти-то, именно эти рощи были местом зачатий, и через это древнейшими на земле храмами. Ибо храмы — конечно возникли из особого места для столь особого, как зачатия. Это была первая трансцендентность, встретившаяся человеку (зачатие). * * * 2. II.1916 Поговорили о Гоголе, обсуждали разные стороны его, и у него мелькнули две вещи: — Всякая вещь существует постольку, поскольку ее кто-нибудь любит. И «вещи, которой совершенно никто не любит» — ее и «нет». Поразительно, универсальный закон. Только он сказал еще лучше: что «чья-нибудь любовь к вещи» вызывает к бытию самую «вещь»; что, так сказать, вещи рождаются из «любви», какой-то априорной и предмирной. Но это у него было с теплом и дыханием, не как схема. Удивительно, целая космогония. И в другом месте, погодя: У Гоголя вещи ничем не пахнут[15]. Он не описал ни одного запаха цветка. Даже нет имени запаха. Не считая Петрушки, от которого «воняет». Но это уже специально гоголевский жаргон и его манерка. Т. ч. это тоже не запах, а литературный запах. Он такие говорит, что Гоголь отвратителен, неинтересен и невыносим. И что у него кроме выдумки и сочинения ничего нет. (С Тиграновым Фаддеем Яковлевичем)[16] У него мать и прелестная жена, блондинка (кожа) и светлокудрая: бледный, бессильный цвет волос, с переливом в золото. Он сказал, что это древнейший корень Армении, что именно в старейших и захолустных местностях — сплошь рыженькие крестьянки. «Благодарю, не ожидал»[17]. Сам он черный жук, небольшого роста, — теоретик и философ. * * * 5. II.1916 И на меня летят «опавшие листья» с моих читателей. Что им мое «я»? Никогда не виденный человек и с которым по дальности расстояния (городок Нальчик, на Кавказе) он никогда не увидится. И сколько отрады они несут мне. За что? А я думал разве «за что», даря «кому-то», безвестному, с себя «опавшие листья»? Ибо я дал не публике, а «кому-то вон там». Так взаимно. И как рад я, чувствуя, как коснулся лица росток с чужого далекого дерева. И они дали мне жизнь, эти чужие листья. Чужие? Нет. Мои. Свои. Они вошли в мою душу. Поистине, это зерна. В моей душе они не лежат, а растут. На расстоянии 2-х недель вот 2 листа: «18/I.916. Томск. „Как понятна мне грусть „Уединенного“, близка печаль по опавшим листьям… Их далеко разносит вьюга, кружа над мерзлою землей, навек отделит друг от друга, засыпав снежной пеленой“, — пела моя бедная Оля и умолкла в 23 года. Холодно ей жилось! — моя вина, моя боль до самой смерти. Однажды в темную осеннюю ночь пришла ко мне грусть как внезапное предчувствие грядущих несчастий — мне было 5 лет. С тех пор она часто навещала меня, пока не стала постоянным спутником моей жизни. Полюбила Розанова — он чувствует грустных, понимает тоскующих, разделяет нашу печаль. Как Вы метки в определении душевных состояний в зависимости от обстоятельств и возраста — мой метафизический возраст, полный воспоминаний и предчувствий, в счастьи я язычница была. Не верить в будущую жизнь значит мало любить. Всю жизнь хоронила — отец, мать, муж, все дети умерли; тоска, отчаяние, боль и отупение владели душой — после смерти последней моей дочери Оли я не могу допустить мысли, что ее нет, не живет ее прекрасная душа. Если прекрасные и нравственные не умирают, не забываются в наших душах, то сами-то по себе неужели они перестают существовать для дальнейшего совершенствования? Какой смысл их жизни? Закрыть трубу, чтобы сохранить тепло, когда дрова сгорят сами, целесообразно, а если огонь еще пылает и от него людям тепло и светло — закройте трубу, получится угар и чад. Кто-то вносил огонь жизни в нас и не определил продолжительности его горения — есть ли право гасить его? Бывает иногда, что дрова сгорят, но остается головня, которая никак не может сгореть, тогда я не выбрасываю ее, но тотчас употребляю на растопку другой печи или заливаю и после тоже как матерьял для топлива употребляю — пусть на тепло идет; моя душа тоже обгорела в огне страданий, но еще не сгорела до конца — она темна и уныла, как эта головня — у нее нет ни красок, ни яркости, нет своей жизни — идет на подтопку, а Ваша — теплый, светлый огонь — нельзя трубу закрывать. Спасибо же Вам, родной, хороший, за слезы, которыми я отвела душу, читая „Уединенное“ и „Опавшие листья“ — они для меня как дождь в пустыне. Ах, какая жизнь прожита мучительная и полная превратностей, на что она мне была дана, хотелось бы понять А.Коливова» Другое: «1-е февраля. Случайно натолкнулась на случайно неразрезанные страницы в первом коробе „Опавших листьев“. Обрадовалась, что есть непрочитанное. О Тане. Как Таня прочла Вам стих-ие Пушкина „Когда для смертного умолкнет шумный день“, прочла во время прогулки у моря. Как хороши эти Ваши страницы. Хорошо — все, все — сначала. Какая она у Вас чудесная — Танечка. Разволновалась я. Так понятно и хорошо все, что Вы рассказали. Потом прочла последние строки — Мамины слова: „Не надо на рынок“[18]. Правда. Только ведь не всякая душа — рынок. Василий Васильевич, дорогой мой, ведь 9/10 ничего, ничего, ну ничего не понимают! Знаете, как о Вас говорят? „Это тот Розанов, что против евреев?“ Или — „это тот, что в Новом Времени?“ Нужно громадное мужество, чтобы писать, как Вы, ведь это большая обнаженность, чем Достоевский». ~ ~ «Родной мой и любимый Василий Васильевич, я получила Ваше письмо давно, оно дало мне громадную радость, сразу хотела писать Вам, да не пришлось, а потом Ириночка[19] заболела, а сейчас, вот 2-ю неделю, Евгений[20] болен, сама ухаживаю за ним. Замоталась совершенно. Вчера ожидала людей, а Евгений говорит: „Спрячь Розанова“. Я поняла и убрала Ваши книги в комод. Не могу им дать. Не могу. Залапают. Обидят. Есть книги, которые никому дать не могу. У Вас есть слова о том, что книги не надо „давать читать“. Это совершенно совпало с нашим старым, больным вопросом о книгах. За это — нас бранят и обвиняют все кругом. Если книгу не убережешь — увидят — надо дать только — пускай уже лучше не возвращают совсем — ибо „потеряла она от чистоты своей“. Люди никак не могут понять, что дать книгу — это в 1000 раз больше, чем одеть свое платье. Но мы иногда даем, даем с нежной мыслью отдать лучшее, последнее, и это никогда, никогда не бывает понято: ведь книга — „общее достояние“ (так говорят). Спасибо, дорогой и милый, за ласку, спасибо, что пожалели меня в Вашем письме, от Вас все принимаю с радостью и благодарностью. Как теперь Ваше здоровье? Преданная и любящая Вас Надя[21] А.» * * * 14. II.1916 Какое каннибальство… Ведь это критики, т. е. во всяком случае не средние образованные люди, а выдающиеся образованные люди. Начиная с Гарриса, который в «Утре России»[22] через 2–3 дня, как вышла книга («Уед.») — торопливо вылез: «Какой это Передонов; о, если бы не Передонов, ведь у него есть талант» и т. д., от «Уед.» и «Оп.л.» одно впечатление: «Голый Розанов»[23], «У-у-у», «Цинизм, грязь». Между тем, как ясно же для всякого, что в «Уед.» и «Оп.л.» больше лиризма, больше трогательного и любящего, чем не только у ваших прохвостов, Добролюбова и Чернышевского, но и чем во всей русской литературе за XIX в. (кроме Дост-го). Почему же «Го-го-го» —? Отчего? Откуда? Не я циник, а вы циники. И уже давним 60-летним цинизмом. Среди собак, на псарне, среди волков в лесу — запела птичка. Лес завыл. «Го-го-го. Не по-нашему». Каннибалы. Вы только каннибалы. И когда вы лезете с революциею, то очень понятно, чего хотите: — Перекусить горлышко. И не кричите, что вы хотите перекусить горло только богатым и знатным: вы хотите перекусить человеку. П.ч. я-то, во всяком случае, уж не богат и не знатен. И Достоевский жил в нищете. Нет, вы золоченая знатная чернь. У вас довольно сытные завтраки. Вы получаете и от Финляндии, и от Японии. Притворяетесь «бедным пиджачком» (Пешехонов). Вы предаете Россию. Ваша мысль — убить Россию, и на ее месте чтобы распространилась Франция, «с ее свободными учреждениями», где вам будет свободно мошенничать, п.ч. русский полицейский еще держит вас за фалды. * * * 19. II.1916 О «Коробе 2-м» написано втрое больше, чем о 1-м[24]. Сегодня из Хабаровска кто-то. Спасибо. «Лукоморье»[25] не выставило своей фирмы на издание. Что не «выставило» — об этом Ренников[26] сказал: — «Какие они хамы». Гм. Гм… Не будем так прямо. Все-таки они сделали доброе дело: у меня в типографии было уже около 6000 долга; вдруг они предложили «издать за свой счет». Я с радостью. И что увековечился Кор. 2-й, столь мне интимно дорогой — бесконечная благодарность им. Еще молодые люди. Марк Николаевич[27] (фам. забыл). Показал «Семейный вопрос»[28], весь с пометками. Я удивился и подумал — «Вот кому издавать меня». Но он молод: все заботился обложку. «Какую мы вам сделаем обложку». Я молчал. Какая же, кроме серой!!! Но они пустили виноградные листья. Ну, Господь с ними. Мих. Ал.[29] и Марк Николаевич — им вечная память за «Короб-2» Без них не увидел бы света. * * * 19. II.1916 И вот начнется «течение Розанова» в литературе (знаю, что начнется). И будут говорить: «Вы знаете: прочитав Р-ва, чувствуешь боль в груди…» Господи: дай мне в то время вытащить ногу из «течения Розанова». И остаться — одному. Господи, я не хочу признания множества. Я безумно люблю это «множество»: но когда оно есть «оно», когда остается «собою» и в своем роде тоже «одно». Пусть. Но и пусть я — «я». О себе я хотел бы 5–7, и не более 100 во всей России «истинно помнящих» Вот одна мне написала: «Когда молюсь — всегда и о вас молюсь и ваших». Вот. И ничего — еще. * * * 20. II.1916 …дело в том, что «драгоценные металлы» так редки, а грубые — попадаются сплошь. Это и в металлургии, это и в истории. Почему железа так много, почему золото так редко? Почему за алмазами надо ехать в Индию или Африку, а полевой шпат — везде. Везде — песок, глина. Есть гора железная — «Благодать»[30]. Можно ли представить золотую гору? Есть только в сказках. Почему в сказках, а не в действительности? Не все ли равно Богу сотворить, природе — создать? Кто «все мог», мог бы и «это». Но — нет. Почему — нет? Явно не отвечает какому-то плану мироздания, какой-то мысли в нем. Так и в истории. Читается ли Грановский? Все предпочитают Кареева, Шлоссера[31], а в смысле «философии истории» — Чернышевского. Никитенко был довольно проницательный человек и выразил личное впечатление от Миртова («Исторические письма»), что это — Ноздрев[32]. Ноздрев? Но он при Чичикове был бит (или бил — черт их знает), а в эпоху Соловьева и Кавелина, Пыпина и Дружинина был возведен в степень «преследуемого правительством гения». Что же это такое? Да, железа много, а золота мало. И только. Природа. Что же я все печалюсь? Отчего у меня такое горе на душе, с университета. «Раз Страхова не читают — мир глуп». И я не нахожу себе места. Но ведь не читают и Жуковского. Карамзина вовсе никто не читает. Грановский не читаем: Киреевский, кн. [В].Ф.Одоевский — многие ли их купили? Их печатают благотворители, но напечатанных их все равно никто не читает. Почему я воображаю, что мир должен быть остроумен, талантлив? Мир должен «плодиться и множиться», а это к остроумию не относится. В гимназии я раздражался на неизмеримую глупость некоторых учеников и тогда (в VI–VII кл.) говорил им: — «Да вам надо жениться, зачем вы поступили в гимназию?». Великий инстинкт подсказывал мне истину. Из человечества громадное большинство из 10000 9999 имеют задачею — «дать от себя детей», и только 1 — дать сверх сего «кое-что». Только «кое-что»: видного чиновника, оратора. Поэт, я думаю, приходится уже 1 на 100000; Пушкин — 1 на биллион «русского народонаселения». Вообще золота очень мало, оно очень редко. История идет «краешком», «возле болотца». Она, собственно, не «идет», а тащится. «Вон-вон ползет туман, а-громадный». Этот «туман», это «вообще» и есть история. Мы все ищем в ней игры, блеска, остроумия. Почему ищем? История должна «быть» и даже не обязана, собственно, «идти». Нужно, чтобы все «продолжалось» и даже не продолжалось: а чтобы можно было всегда сказать о человечестве: «а оно все-таки есть». «Есть». И Бог сказал: «Плодитесь и множитесь», не прибавив ничего о прогрессе. Я сам — не прогрессист: так почему же я так печалюсь, что все просто «есть» и никуда не ползет. История изнутри себя кричит: «не хочу двигаться», и вот почему читают Кареева и Когана. Господи: мне же в утешение, а я так волнуюсь. Почему волнуюсь? * * * 29. II1916 Он ведь соловушка — и будет петь свою песню из всякой клетки, в которую его посадят. Построит ли ему клетку Метерлинк и назовет его «Синей Птицей»[33]. Новый Т.Ардов[34] закатит глаза — запоет: «О, ты синяя птица, чудное видение, которое создал нам брюссельский поэт. Кого не манили в юности голубые небеса и далекая незакатная звездочка…» Или построит им клетку Л.Толстой и назовет ее «Зеленой палочкой»[35] И скажет Наживин[36]: «Зеленая палочка, волшебный сон детства! Помните ли вы свое детство? О, вы не помните его. Мы тогда лежали у груди своей Матери-природы и не кусали её. Это мы, теперь взрослые, кусаем ее. Но опомнитесь. Будем братья. Будем взирать на носы друг друга, закопаем ружья и всякий милитаризм в землю. И будем, коллективно собираясь, вспоминать зеленую палочку». Русскому поэту с чего бы начать, а уж продолжать он будет. И это банкиры знают. И скупают. Говоря: «Они продолжать будут. А для начала мы им покажем Синюю птицу и бросим Зеленую палочку». (ХL-летний юбилей «Н.Вр.»)[37] * * * 9. III.1916 Я всю жизнь прожил с людьми мне глубоко ненужными. А интересовался — издали. (за копией с письма Чехова)[38] Прожил я на монастырских задворках. Смотрел, как звонят в колокола. Не то, чтобы интересовался, а все-таки звонят. Ковырял в носу. И смотрел вдаль. Что вышло бы из дружбы с Чеховым? Он ясно (в письме) звал меня, подзывал. На письмо, очень милое, я не ответил. Даже свинство. Почему? Рок. Я чувствовал, что он значителен. И не любил сближаться с значительными. (читал в то время только «Дуэль» его, которая дала на меня отвратительное впечатление; впечатление фанфарона («фон-Корен» резонер пошлейший, до «удавиться» [от него]) и умственного хвастуна. Потом эта баба, купающаяся перед проезжавшими на лодке мужчинами, легла на спину: отвратительно, Его дивных вещей, как «Бабы», «Душечка», я не читал и не подозревал). Так я не виделся и с К.Леонтьевым[39] (звал в Оптину), и с Толстым, к которому поехать со Страховым было так естественно и просто, — виделся одни сутки[40]. За жар (необыкновенный) его речи я почти полюбил его. И мог бы влюбиться (или возненавидеть). Возненавидел бы, если 6 увидел хитрость, деланность, (возможно). Или — необъятное самолюбие (возможно). Ведь лучший мой друг (друг — покровитель) Страхов был внутренне неинтересен. Он был прекрасен; но это — другое, чем величие. Величия я за всю жизнь ни разу не видал. Странно. Шперк был мальчишка (мальчишка — гений). Рцы[41] — весь кривой. Тигранов — любящий муж своей прелестной жены (белокурая армянка. Редкость и диво). Странно. Странно. Странно. И м.б. страшно. Почему? Смиримся на том, что это рок. Задворочки. Закоулочки. Моя — пассия. Любил ли я это? Так себе. Но вот вывод: не видя большого интереса вокруг себя, не видя «башен» — я всю жизнь просмотрел на себя самого. Вышла дьявольски субъективная биография, с интересом только к своему «носу». Это ничтожно. Да. Но в «носе» тоже открываются миры. «Я знаю только нос, но в моем носу целая география». * * * 9. III. 1916 Противная. Противная, противная моя жизнь. Добровольский (секретарь редакции) недаром называл меня «дьячком». И еще называл «обсосом» (косточку ягоды обсосали и выплюнули). Очень похоже. Что-то дьячковское есть во мне. Но поповское — о, нет! Я мотаюсь «около службы Божией». Подаю кадило и ковыряю в носу. Вот моя профессия. Шляюсь к вечеру по задворкам. «Куда ноги занесут». С безразличием. Потом — усну. Я в сущности вечно в мечте. Я прожил такую дикую жизнь, что мне было «все равно как жить». Мне бы «свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать». Ко всему прочему, безусловно ко всему прочему, я был равнодушен. И вот тут развертывается мой «нос», «Нос — Мир». Царства, история. Тоска, величие. О, много величия: как я любил с гимназичества звезды. Я уходил в звезды. Странствовал между звездами. Часто я не верил, что есть земля. О людях — «совершенно невероятно» (что есть, живут). И женщина, и груди и живот. Я приближался, дышал ею. О, как дышал. И вот нет ее. Нет ее и есть она. Эта женщина уже мир. Я никогда не представлял девушку, а уже «женатую», т. е. замужнюю. Совокупляющуюся, где-то, с кем-то (не со мной). И я особенно целовал ее живот. Лица ее никогда не видел (не интересовало). А груди, живот и бедра до колен. Вот это — «Мир»: я так называл. Я чувствовал, что это мир, Вселенная, огромная, вне которого вообще ничего нет. И она с кем-то совокупляется. С кем — я совершенно не интересовался, мужчины никакого никогда не представлял. Т. е. или — желающая совокупиться (чаще всего) или сейчас после совокупления, и не позже как на завтра. От этого мир мне представлялся в высшей степени динамическим. Вечно «в желании», как эта таинственная женщина — «Caelestis femina» (Небесная женщина (лат.)). И покоя я не знал. Ни в себе, ни в мире. Я был в сущности вечно волнующийся человек, и ленив был ради того, чтобы мне ничто не мешало. Чему «не мешало»? Моим особым волнениям и закону этих волнений. Текут миры, звезды, царства! О, пусть не мешают реальные царства моему этому особенному царству (не любовь политики). Это — прекрасное царство, благое царство, где все благословенно и тихо, и умиротворено. Вот моя «суббота». Но она была у меня, ей-ей, семь дней. * * * 9. III.1916 И я любил эту женщину и, следовательно, любил весь мир. Я весь мир любил, всегда. И горе его, и радость его, и жизнь его. Я ничего не отрицал в мире; Я — наименее отрицающий из всех рожденных человек. Только распрю, злобу и боль я отрицал. Женщина эта не видела меня, не знала, что я есмь. И касаться ее я не смел (конечно). Я только близко подносил лицо к ее животу, и вот от живота ее дышала теплота мне в лицо. Вот и все. В сущности все мое отношение к Caelesta femina. Только оно было нежно пахучее. Но это уже и окончательно все: теплый аромат живого тела — вот моя стихия, мой «нос» и, в сущности, вся моя философия. И звезды пахнут. Господи, и звезды пахнут. И сады. Но оттого все пахнет, что пахнет эта прекрасная женщина. И сущности, пахнет ее запахом. Тогда мне весь мир усвоился как «человеческий пот». Нет, лучше (или хуже7) — как пот или вчерашнего или завтрашнего ее совокупления. В сущности, ведь дело-то было в нем. Мне оттого именно живот и бедра и груди ее нравились, что все это уже начало совокупления. Но его я не видел (страшно, запрещено). Однако только в отношении его все и нравилось и существовало. И вот «невидимое совокупление», ради которого существует все «видимое». Странно. Но — и истинно. Вся природа, конечно, и есть «совокупление вещей», «совокупность вещей». Так что «возлюбив пот» совокупления ее ipso (тем самым (лат.)) я возлюбил весь мир. И полюбил его не отвлеченно, но страстно. Господи, Язычник ли я? Господи, христианин ли я? Но я не хочу вражды, — о, не хочу, — ни к христианству, ни к язычеству. * * * 10. III.1916 При этом противоречия не нужно примирять: а оставлять именно противоречиями, во всем их пламени и кусательности. Если Гегель заметил, что история все сглаживает, что уже не «язычество» и «христианство», а Renaissance, и не «революция» и «абсолютизм», а «конституционный строй», то он не увидел того, что это, собственно, усталая история, усталость в истории, а не «высший примиряющий принцип», отнюдь — не «истина». Какая же истина в беззубом льве, который, правда, не кусается, но и не доит. Нет: истина, конечно, в льве и корове, ягненке и волке, и — до конца от самого начала: в «альфе» вещей — Бог и Сатана. Но в омеге вещей — Христос и Антихрист. И признаем Одного, чтобы не пойти за другим. Но не будем Сатану и Антихриста прикрывать любвеобильными ладошками. Противоречия, пламень и горение. И не надо гасить. Погасишь — мир погаснет. Поэтому, мудрый: никогда не своди к единству и «умозаключению» своих сочинений, оставляй их в хаосе, в брожении, в безобразии. Пусть. Все — пусть. Пусть «да» лезет на «нет» и «нет» вывертывается из-под него и борет «подножку». Пусть борются, страдают и кипят. Как ведь и бедная душа твоя, мудрый человек, кипела и страдала. Душа твоя не меньше мира. И если ты терпел, пусть и мир потерпит. Нечего ему морду мазать сметаной (вотяки). * * * 11. III.1916 Некрасив да нежен, — так «два угодья в нем». От некрасивости все подходят ко мне без страха: и вдруг находят нежность — чего так страшно недостает в мире сем жутком и склочном. Я всех люблю. Действительно всех люблю. Без притворства. С Николаи, долгое время с Афанасьевым[42] и еще не менее 10-ти сотрудников в нашей газете я был на «ты», не зная даже их по имени и отчеству. И действительно, их уважал и любил: «А как зовут — мне все равно». Хорошая морда. Этих «хороших морд» на свете я всегда любил. Что-то милое во взгляде. Милое лицо. Смешное лицо. Голос. Такого всегда полюбишь. Стукачева мне написала: «голос Ваш (из Москвы спрашивала) нежный, приятный; обаятельный». Мы не видались еще, а лишь года 2 переписывались. Отвратительно, что я не умею читать лекций. Я бы «взял свое». Образовал бы «свою партию». Я знаю этот интимный свой голос, которому невольно покоряются; точнее — быстро ко мне привязываются и совершенно доверяют. Что общего между Шараповым[43] и Мережковским: а оба любили. Между Столпнером[44] и Страховым: любили же. И я немножко их «проводил». Мережковского я не любил, ничего не понимая в его идеях, и не интересуясь лицом. Столпнера — как не русского. Они мне все говорили. Я им ничего не говорил. Не интересовался говорить. Но и не говорил (никогда): «Люблю». Просто, чай пил с ними. И я со всем светом пил чай. Оставаясь в стороне от света. В себе я: угрюмый, печальный. Не знающий, что делать. «Близко к отчаянному положение». На людях, при лампе — «чай пью». Обман ли это? Не очень. Решительно, я не лгал им и при них. Никогда. Всегда «полная реальность». А не говорил всего. Таким образом, в моей «полной реальности» ничего не было не так, ничего не лежало фальшиво. Но ведь во всех вещах есть освещенные части и неосвещенные «освещенное было истинно так», а об неосвещенной я не рассказывал. «По ту сторону занавески» перешла только мамочка. О, она и сама не знала, что «перешла»; и никто не знал, дети, никто. Это моя таинственная боль, слившаяся с ее болью воединое. И притом, она была потаенная. Прочие люди проходили мимо меня. Эта пошла на меня. И мы соединились, слились. Но она и сама не знает этого. За всю жизнь я, в сущности, ее одну любил. Как? — не могу объяснить. «Я ничего не понимаю». Только боль, боль, боль… Болезни детей не только не производят такого же впечатления, но и ничего подобного. Поэзия других людей не только не производит такого же впечатления, но и ничего приблизительного. «Что? Как? Почему?» — не понимаю. * * * 11. III.1916 Метафизика живет не потому, что людям «хочется», а потому что самая душа метафизична. Метафизика — жажда. И поистине она не иссохнет. Это — голод души. Если бы человек все «до кончика» узнал, он подошел бы к стене (ведения) и сказал: «Там что-то есть» (за стеной). Если бы перед ним все осветили, он сел бы и сказал: «Я буду ждать». Человек беспределен. Самая суть его — беспредельность. И выражением этого и служит метафизика. «Все ясно». Тогда он скажет: «Ну, так я хочу неясного». Напротив, все темно. Тогда он орет: «Я жажду света». У человека есть жажда «другого». Бессознательно. И из нее родилась метафизика. «Хочу заглянуть за край». «Хочу дойти до конца». «Умру. Но я хочу знать, что будет после смерти». «Нельзя знать? Тогда я постараюсь увидеть во сне, сочинить, отгадать, сказать об этом стихотворение». Да. Вот стихи еще. Они тоже метафизичны. Стихи и дар сложить их — оттуда же, откуда метафизика. Человек говорит. Казалось бы, довольно. «Скажи все, что нужно». Вдруг он запел. Это — метафизика, метафизичность. 20. III.1916 Что вы ищете все вчерашнего дня. Вчерашний день прошел, и вы его не найдете никогда. «Он умер! Он умер!» — восклицали в Египте и в Финикии. «Возлюбленный — умер!!» И плакали. И тоже посыпали пеплом голову и раздирали одежды на себе. «Да, — я скажу, — он умер, ваш Возлюбленный». Будет ли он называться «вчерашний день» или — Озирис, или Христос. И — католичество. И — Москва. ~ ~ Ах, и я жалею Возлюбленного. О, и для меня он — Возлюбленный. Не менее, чем для вас. Но я знаю, что Он воистину умер. ~ ~ И обратим взоры в другую сторону. И будем ждать «Завтра» * * * 20. III.1916 Есть люди, которые всю жизнь учатся, «лекции» и все, — и у них самое элементарное отношение к книге. Элементарное отношение к самомалейшему рассуждению, к стихотворению, к книге — которую и начали читать. А 12 лет школы за спиною. И есть «ученье работы», и уже почти начинают сами читать лекции. Какое-то врожденное непредрасположение к книге, неприуготовленность к книге. Отсюда я заключаю, что «книга родилась в мир» совсем особо, что это — «новое чего-то рождение в мире» и далеко не все «способны к книге». Что есть люди, «врожденно к ней неспособные», — и такие сколько бы ни учились, ни читали, ни старались, к ним «книга» так же не идет, как к корове «горб верблюда». Я присутствовал раз при разговоре о стихотворениях одной не кончившей курс гимназии, и еще одной лет 20-ти, с молодым ученым, который не только «любит стихи», но и сам пишет стихи, при этом недурные, формально недурные, — «с рифмами» и «остроумные». И то, что недоучившейся гимназистке было с полуслова понятно, — именно понятны «тени» и «полуоттенки» слов, выражений, синонимов, омонимов, «украшений» — ученому осталось целый вечер непонятным. И он высокомерно спорил. Гимназистка же «взяла глаза в руки от удивления», — почти не веря и видя, что он ничего не понимает. В спорах, в критике, в журналах — это сплошь и рядом. Редакторам журналов и издателям книг на ум не может прийти, что «ученый молодой человек» или «начинающий критик», приносящий им рукопись или «к изданию — книгу», на самом деле не имел никакого отношения к книге, родился до Элазевиров, до Альдов и Гуттенберга, и есть собственно современник Франциска Ассизского, — хотя занимается «естествознанием» и «по убеждениям — позитивист». И вот он написал свою новую статью «по грамматике Грота» и с методами Бэкона и Милля: не догадываясь, что он родился вообще до книгопечатания. То, что я говорю — очень важно, очень практично. Не было бы и не возникло бы половины споров, если бы люди были все одинаково «после книгопечатания». Но тайна великая «литературы и науки» заключается в том, что %% 75–80 «пишущей и ученой братии» родились до Гуттенберга и в «породу книжности», в «геологическую породу книжности» — никак не вошли и самого ее «обоняния» не имеют; что они суть еще троглодиты, питающиеся «мясом и костями убитых ими животных», — хотя уже писатели, критики, иногда — философы (тогда — всегда позитивисты), читают лекции и составляют книги. Я ненавижу книгу. Но я книжен. И передаю это мое таинственное наблюдение. * * * 21. III.1916 «Было, было, было». — Ну, что же. Было и прошло. «Плачь, бренный человек» — Поплакать и мне хочется. Но утешилось: «будет». «Но ведь 6удет уже не то и не такое?» — Да. Новенькое всегда жмет и шершаво около шеи. Но обносится. «Господи! — неужели и ты за новое?» — По правде-то сказать, я «новое» ненавижу. Но — fatum. * * * 21. III.1916 Музыка тишины? Лучшее на свете. Слушайте, слушайте лес! Слушайте, слушайте поле… Слушайте землю. Слушайте Небо. Больше всего: слушайте свою душу. (сижу в банке у Нелькена) * * * 21. III.1916 Если бы не писал, то сошел с ума. Какое же сомнение? И писательство — для меня по крайней мере — есть разрешение безумия в вереницы слов. Слова, слова, слова. Как устал. Где же конец мой. * * * 21. III.1916 Идеалы социалистического строительства разбиваются не о критику подпольного человека («Записки из подполья» Дост.), а о следующее: Все органическое — асимметрично. Между тем все постройки непременно будут симметричны. «Планировать нельзя иначе, чем по линейке». А из живого — ничего по линейке. Как-то лет 20 назад я читал о поляризации света: и прочел, что кристаллы сахара (?), взятые из сахарного тростника — «отклоняют поляризационный свет вправо (положим), тогда как кристаллы, добытые фабричным путем — отклоняют влево». Забыл. Давно очень. Но это что-то элементарно и учебно, так что можно справиться. Помню хорошо только, что дело идет о поляризации света, и надо искать в этом отделе. Я б. поражен., «Лучи света» точно чувствуют органичность и отклоняют вправо или влево, смотря по тому, лежит ли перед ними одна и та же масса — взятая из растения или приготовленная на фабрике. И как-то, — помню в изложении, — это сливалось с асимметричностью. Что-то вроде: «природа любит асимметричное». Каково же было мое изумление. когда лет через 10 после этого чтения, начав знакомиться с Египтом и читая Бругша,[45] я наткнулся у него на замечание: «египтяне вообще избегали в постройках симметричного», их «художественный вкус избирал — acuммemричное». Обратим внимание, что в фигуре человека ничто из «левого» и «правого», «верхнего» и «нижнего», «переднего» и «заднего» — не симметрично, не бывает — тожеством. И вот: социалист — строит. Естественно — симметрично, в «гармонии». Но мировые силы, космогонические силы всегда и непременно это перекосят, растянут и испортят. * * * 21. III.1916 — Если перед 12 дюйм. пушкой поставить Суворова и выстрелить… — Какое же сомнение: Суворов не упадет. (к «истории вооруженных сил в России») Все победы Суворова не принесли столько пользы России, сколько ей принесли вреда ссылки «на пример Суворова». Мы перестали вооружаться, учиться, — но самое главное: вооружаться — все твердя и тараторя, что «пуля дура, штык молодец» и веря в «быстроту, глазомер и натиск». В пору огнестрельного оружия мы («штык — молодец») в сущности вернулись к эпохе холодного оружия: колоть и рубить. Мы потеряли военное искусство. И вот: едва могли победить Турцию, побеждены Японией и очутились без снарядов перед Германией. Что около этого в сущности «падения Державы» такие мелочи, как земская реформа, судебная реформа и хвастливая Госуд. Дума. Я думаю — цари это знают. И думают: «Не то! не то!» — когда галочье стадо лезет, кричит, взывает и умоляет: «Еще реформу — хотя ма — лю — сень — кую…» Цари наши видят дальше и лучше, чем общество. Но бессильны поправить дело, слишком запущенное * * * 21. III.1916 Кто же придет на мои похороны? Одни проститутки (м.б., даже «свои» не придут). Но ведь они даже не знают, что «есть Розанов»? Да. Но я о них заботился. Ну и пусть. Я был недобродетельный, и пусть добродетельные обойдут мои похороны. «Розанов не заслужил нашего участия». Ну и пусть «не заслужил». * * * 22. III.1916 Зерно выпадает… Самое зерно выпадает и уже выпало из литературы. Правда, искренность, «нужно». Нужно иметь немножко уха, чтобы слышать все это в глухих их строках, каких-то мятых, без звука, без музыки. Вот как мятая солома лежит на поле, пустая. Пустая, пустая, пустая. Как ужасно. О, как ужасно это опустение литературы. Бедные Карамзин и Дмитриев, и Жуковский: с такой надеждой начинавшие. Теперь жива только библиография. «О прошлом» Верещагин («Библиофил») — вот он жив и исполнен еще мечты. «В каком переплете издавали в XVIII в. Кожа. Maroquin (Сафьян (фр.))». А, это — дело. И вот я люблю, когда копаются эти книжные червячки. В них я нахожу еще какую-то микроскопическую жизнь. «Как был издан И.И.Дмитриев». Его «И мои безделки»[46]. Это — я люблю. Неважно, что он написал в своих «безделках». Но как они были изданы. Фу, смерть. «Удовольствуйся этим». Я умираю. «Друг мой, не ты умираешь, а мир умирает». (после кофе, утром) * * * 25. III.1916 Нет команды (суть России) Команда какая-то рыхлая, дряхлая. Во времена Николая она была неумная, но твердая. Однако «неумная» — отразилось слабостью. Кто не умен, в конце концов делается слаб. С 1855-56 — кризис. Анархия и Гоголь. Вместо осторожности — безумие. В холодной и голодной России «мы зато будем строить фаланстеры». «Община и ypa» — «утрем нос миру». Турецкая война 77-го года впервые показала уже воочию для Европы слабость России. Дотоле разбивавшая Турцию, как «драла за уши мальчишку», Россия едва может справиться с Турцией. Турки при трех Плевнах наносят русским поражения, какие во время всей войны русские не могли ни разу и нигде нанести туркам. По существу дела Россия оказалась, конечно, громаднее Турции, но турки — более «мастерами битв», чем русские. Турецкая война была страшным обнаружением государственного ничтожества России. Именно, «ничтожества» — меньше термина нельзя взять. Государи начали бояться всякого столкновения с Европой, они чувствовали, что при всяком крупном столкновении Россия проиграет. Боялись даже Австрии. Германии трепетали. Японская война «облупила яичко» Оно оказалось протухлым. «Но зато мы будем помогать европейскому социализму». * * * 28. III.1916 Вспотел — и афоризм ~ ~ Я вовсе не всякую мысль, которая мелькнула, записываю. Вышла бы каша, «плеть» и в целом бестолковица. Таково и есть большинство собраний афоризмов, «подобранных авторами», с которыми «Уед.» и «Оп.л.» не имеют ничего общего по происхождению. Уже потому, что и в «Уед.» и в «Оп.л.» есть «мелочи, недостойные печати» и которых ни один автор не занес бы в книгу. Спрятал, бросил. Нет. Особым почти кожным ощущением я чувствую, что «вышел пот из меня», и я устал, — сияю и устал, — что «родилось», «родил», что «вышло семя из меня» и я буду спать после этого до нового накопления семени. Это только одно, одно-единственное и записано в «Уед.» и «Оп.л.» Но зато из этого уже ничего не выпущено. ни хорошее, ни преступное, ни глупое. Ни важное, ни мелочное. Так. обр., тут нет ничего «на тему», а есть сумма выпотов души. «Жизнь души как она была». «Пока не умрет» (надеюсь). Пот мой — семя мое. А семя — глагол к будущему и в вечность. И по существу «пота» ничто не исчезнет из этих особенных книг. Прежде я писал «на тему», из нужды и «так себе». В написанном не было абсолютной необходимости. Именно необходимости не было, и это самое главное. Напротив, раз «потелось» — это не от меня зависело, и «Уед.» и «Оп.л.» в тексте своем абсолютно от меня независимы можно сказать и никогда не думал своего «Уед.» и «своих Оп.л.», а это поймалось независимо от меня, как бы «боком прошло возле меня», а я только взглянул, заметил и записал. Что же такое эти «выпоты» мои, в которых я сам так неволен? Так «сходит семя» и «выплевывается слюна» Ну, Бог со слюной это вода. Но семя — жизнь. И я передал часть жизни моей… не читателю даже, а «в воздух», «в пространство». Но с помощью техники книгопечатания эта «часть моей души» вошла в читателя. Многие поморщились, оттолкнули, не услышали. Вообще для многих «не надо», Такие просто и не знают, что я написал, как «не знающие греческого языка» естественно не знают, что «написал Гомер» и даже «был ли Гомер». Но некоторые поняли, услышали. И их души стали «маткою» для «семени моего». Я родил, и в них родится. И «хочет» или «не хочет» — а принял «новую жизнь от Розанова». Какова же эта жизнь? Что она? Нежность. Есть еще другое. Дурное. Но оно все видно, я его не скрыл. Это «дурное» я сам в себе «отрицаю», и отрицаемое мною — его, очевидно, не принял и читатель. «Это грех Розанова. Зачем я возьму его себе». Основательно. А нежность вся хороша. Ее одну и возьмет читатель. Я унежил душу его. А он будет нежить мир. Так, читатель — будем нежить мир. Основной недостаток мира — грубость и неделикатность. Все спорят. Все ссорятся. Это не хорошо. Не нужно. Мы не будем вовсе ни о чем спорить. Мы оставим мысли другим. Мы будем «поводить по волосам (всегда „по шерстке“) мира» гладить ему щеки… И заглядывая в глаза его — говорить: «Ну, ничего». (в казначействе, за пенсией к Пасхе, все мешают, толкают) Разврат мой, что «я люблю всех» и через это обидел и измучил мамочку — может быть, имеет ту провиденциальную сторону в себе, — ту необходимость и универсальность, что без него я не пришел бы к идее вечной и всеобщей неги. Ибо надо было «насосаться» молока всех матерей. Нужно было сладострастие к миру, чтобы любить вымя всех коров и мысленно целовать телят от всех коров. Как «уродиться в отца всех», не родив действительно «всех» и, след., не совокупившись «со всеми коровами»… по крайней <мере>


следующая страница >>